«Одинокий шарманщик» (Памяти Михаила Балабичева)
Reiche Erde, arme Erde, Hast du keinen Raum für mich? Wo ich einst begraben werde, An der Stelle, lieb' ich dich. «Ein Wanderer» |
Миша Балабичев (в такой форме более привычно говорить о нем, чем в официальном тоне) несколько лет работал преподавателем специального фортепиано в музыкальной академии в Астане, а затем концертмейстером в алма-атинской консерватории. Пианист играл не только классическую музыку, но и много импровизировал в джазовом стиле, в последнее время преимущественно. При этом он был замечательным педагогом, хотя немногие смогли оценить по достоинству его талант на этом поприще. Но всюду, куда бы Миша Балабичев не переезжал и где бы не работал, его существование нельзя было назвать прочным и надежным. Вся зыбкость человеческой жизни на этой земле в нем ощущалась ярко, с вопиющей и безжалостной реалистичностью, классически наглядно. Миша Балабичев был не просто музыкантом и человеком, носителем определенного имени, представителем своего поколения, родившийся в конкретной географической точке земного шара. Мне он прежде всего виделся романтическим странником, скитальцем, лирическим героем песни Брамса «Ein Wanderer». Личность музыканта, какой она мне всегда представлялась, была причастной в большей степени к искусству ( в первую очередь музыкальному), чем к сфере приземленной и вещественной, и это причастность как раз и вызывала глубокий интерес и симпатию к нему, ибо другая, бытовая сторона жизни нашего музыканта, где он был не устроен, «не обеспечен, не охранен ничьей заботливой рукой», имела порой черты, чуждые его музыкальному и культурно-отвлеченному обаянию, потому что душа человека, родной стихией которого является искусство в его идеальном свете, все лучшие силы отдает именно ей, в то время, как простая, человеческая, привязывающая к земле, остается часто не воплотившейся до конца и потому дисгармоничной. С Мишей Балабичевым, в его видимой человеческой ипостаси, было очень рискованно входить вместе в одну реку простой повседневной жизни, ибо для музыканта контакт с окружающим миром носил некоторый характер игры, но игры серьезной, часто сопровождаемой искрами драматизма, часто смешанного с сарказмом. Повседневное человеческое общение, для многих привычно и естественно бессодержательное, могло сильно раздражать его тонкую натуру. Он по причине своей крайней серьезности и критичности, рожденных идеалистическим мировосприятием, из каждого контакта с окружающей его действительностью, отнюдь не романтической и не идеальной, какой он хотел ее видеть, мог неожиданно сделать драму, в которой всегда играл одну и ту же роль не понятого миром романтического героя, трагического одиночки, обличавшего и бичевавшего пошлость, глупость и бездарность современной жизни, которая, конечно, имеет место и для большинства стала нормой и неким усредненным благом.
Миша Балабичев, как главный герой гофмановской «Крейслерианы», обладая выдающимся слухом, страдал от малейшей фальши, тотчас улавливаемой им в игре какого-нибудь исполнителя-ремесленника. Он воистину был похож на Иоганна Крейслера, преобразившегося в поздние годы своей жизни в брамсовского скитальца: некоторое облегчение от своих душевных драм он, как и всякий романтик, находил в движении – странствиях, которые нужно понимать не только в прямом смысле – существуют ведь еще невидимые странствия души.
Ум музыканта мог охватить сферы самые различные, он мыслил идеями и концепциями, глубоко уходящими в природу вещей, но большей частью это касалось искусства: его остроумные высказывания о литературе, музыке, исполнителях всегда были точны, оригинальны и неожиданны. Произнесенное слово адекватно выражало самую суть того, что он хотел высказать. Постоянно находясь в области идеального и досадовал на то, что невозможно там пребывать всегда. Такой трагический разлад с несовершенной жизнью, простой и незамысловатой, далекой от философии и романтической музыки, изнурял его силы, делал его колким и ироничным. Он не мог найти себе постоянного пристанища, обрести спокойное и мирное существование - душа его постоянно пребывала в смятении. Но самый больной вопрос бытия пианисту не давал покоя: как можно жить без любви и сердечной теплоты - в его представлении они должны быть органичными для человека, хотя многие как раз живут и прекрасно обходятся без них, просто подчиняясь стихии естественного существования, словно во сне. Только любовь может пробудить, воскресить и сделать зрячим. По его собственным словам, сам он был создан для любви, которую ставил выше всего на свете, и когда он остро чувствовал безлюбовность и негостеприимность современного некрасивого бытия человеческого, то здесь ему даже искусство не помогало и музыка порой оказывалась неспособной исцелить его душевные раны, хотя он был музыкант «милостью Божьей». Любовь другую, не романтическую и не идеальную он принимать не желал. Его ироничность и сарказм были самозащитой от грубой действительности, где он не мог найти ответные чувства со стороны другой души. Способность любить, которой наделил его Бог, оборачивалась зачастую своей противоположностью, потому что энергия светлая, не находя выхода и возможности воплотиться в адекватную себе форму, не исчезает, но меняет только знак. Вряд ли кто мог соответствовать тому идеалу, на кого бы излились чувства нашего странника. Люди не нуждаются в идеальном и высоком в повседневной жизни, разве только в очень малых дозах, - воздухом романтики, каким бы он не был благоухающим, постоянно дышать трудно, иначе можно отравиться, как от огромного количества цветов, поставленных в комнате на ночь. В поздние годы своей жизни музыкант окончательно проникся духом, вливавшим в его способ общения с людьми саркастические мотивы – в романтическом миросозерцании сарказм и ирония есть важные эстетические константы.
Окончательно вступив на путь неприкаянного странничества, Миша Балабичев не мог смириться с тем, что этому миру надлежит быть несовершенным по причине всеобщего глобального отступления людей от высшего, божественного начала. Такой взгляд на реальную жизнь, острие которого всегда стремится выявлять и выводить на чистую воду всякое лукавство и лицемерие, бичуя их высшей правдой, рождал в душе музыканта безнадежный скептицизм. Оценки вещей и явлений почти всегда звучали приговором, отмене не подлежащим. Особенно это относилось к сфере музыки. Редко какой исполнитель мог всколыхнуть его эмоционально, даже в самых маститых музыкантах он усматривал недостатки. Такой резкой критики пианист подвергал и себя самого. Так случилось, что в последнее время он вообще не испытывал светлой радости от творчества и никогда не был хотя бы в малейшей степени удовлетворен своей игрой. Музыка уже не освобождала его душу, не могла сотворить в нем того, что именуется «катарсисом», она, напротив, мучила его настолько, что играть становилось все менее возможным и идеальным вариантом для пианиста, страдавшего от того, к чему был призван, было бы вообще, как это не парадоксально звучит, отсутствие инструмента, музыкальных записей и самого реального звучания музыки, глухота и внешнее бездействие, в то время когда в силу вошло бы исключительно все внутреннее и неосязаемое, берущее свое начало из идеальных, небесных источников. Действительно, так, как поют ангелы и как они, представим себе на минуту, могут играть на музыкальных инструментах, если таковые вообще имеются в их обиходе, так, конечно, на земле никто не способен играть, но ведь и насколько бы ни были небесные силы по своим совершенствам несоизмеримо выше всех земных художников и музыкантов и они рядом с совершенством Творца покажутся несовершенными и их пение, которым они славят Его, окажется неблагозвучным и дисгармоничным. Но из этого не следует, что на земле вообще никакая музыка невозможна и никакой исполнитель не имеет права извлекать из своего инструмента ни одного такта. При таком скептицизме сама жизнь, не только искусство, становится невозможной и напрасной.
Вспоминаю, как однажды Миша Балабичев при большом стечении гостей у меня в старой алма-атинской квартире, играл трансцедентный этюд Листа «Метель» на стареньком черном фортепиано и как полнокровно звучала эта музыка, несмотря на несовершенства механики. Техника у него была великолепна, казалось, недоступное для пальцев ему давалось легко и без напряжения. Романтическое состояние душевной «метели», близкое ему, передавалось пианистом с какой-то странной мистической силой. Это было, пожалуй, первое сильное впечатление от его игры. В музыке он не был «сталеваром»:
В поте пишущий, в поте пашущий,
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огонь, над кудрями пляшущий,
- Дуновение – вдохновения!