"Великая ностальгия Русской Атлантиды"

 « Они унесли с собой Россию»


  (Слово о Русской эмиграции)

С головой под одеяло,
Как под ветку птаха,
Прячется ребенок малый
От ночного страха.

О, куда, куда нам скрыться,
Если всем мы чужды?
Как цыплята под корытце,
Под крылечко уж бы!

Распластавшийся кругами
В небе рок, как коршун.
Небо синее над нами -
Сводов ночи горше!

Пушкин сетовал о няне,
Если выла вьюга:
Нету нянюшек в изгнанье -
Ни любви, ни друга!

А. Несмелов.                                         

Помнится, как раздавался когда-то голос А. Малинина, исполнявшего песню на стихи советского поэта Рождественского:

« Как они после забытые, бывшие,
Все проклиная и нынче и впредь,
Рвались взглянуть на нее - победившую,
Пусть непонятную, пусть не простившую,
Землю родимую и умереть.
…………………………
О чем могли сказать тогда эти строки? Про таких, как А. Несмелов, мы вообще ничего не знали и история для нас была только «школьным учебником истории». В песне, вполне в духе тех книг, доступных нам и, видимо, самых «нужных» для просвещения( все заранее уже решили без нашего участия) пелось так важно и со значением: « Я прикасаюсь ладонью к истории…» К какой только? - К которой нас приговорили еще до рождения - к той, что называет их - белую армию - лебединый стан, изгнанный и улетевший в вечность, а вслед за ним и некоторую часть русской эмиграции, схороненной в Париже на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа - «забытыми и бывшими», проклинающими все и нынче и впредь? Да, то был взгляд из родной земли, непонятной и не простившей… Изгнание - путь крестный, но «затонувшая Атлантида» в вечности жива! Тот, кто «прикоснулся ладонью к истории», точнее сказать, советской мифологии, сказал еще:

Вроде бы русские, вроде бы наши.
Только не наши они, но ничьи.

И снова - приговор. Почему же - «не наши»? Разве имеем мы право от них открещиваться? На земле много еще таких островков, оставшихся от «затонувшей Атлантиды». Настоящее имя Ей Россия. Она в Париже и в Праге, в Шанхае и в Пекине, в Америке и многих других странах и городах, ставших пристанищем наших собратьев. Это - так называемое Русское Зарубежье, отделенное от другого осколка, иной уже теперь России - советской - «На-Марс-страны», как назвала ее Цветаева. Были те, кто никуда не уехал. Кто-то, не выдержав тоски по Родине, возвращался, словно на свою Голгофу восходил. Но те, кто не вернулись в «на-Марс-страну» и теперь лежат на чужбине, в не меньшей мере остались нашими братьями и сестрами и не «вроде бы», а по-настоящему, хотя, к сожалению, в каком-то смысле они стали «ничьими», ибо в новой России страха ради иудейска отреклись от них и вычеркнули из книги русского бытия, в странах же рассеяния, принявших изгнанников и даже способствующих сохранению гонимой и приговоренной к уничтожению национальной российской культуры, они тоже были чужаками и аутсайдерами.
Когда я был в девяностых годах еще XX века в Германии, чувства переполняли, думалось, что буду «целовать камни» Европы, к которой у русских всегда было тяготение, как к какой-то второй Родине. Хотелось вдохнуть красоту готических соборов, каменных мостовых, узких улочек, музыки Баха и Бетховена…И верилось, что эта музыка будет звучать во все время незабываемого романтического путешествия. Но случилось иначе. Другие впечатления ждали. Вместо музыки Баха другая музыка звучала. В центре Бонна, среди роскошных частных коттеджей, в новопостроенном уже доме на балконе второго этажа старик играл на балалайке « Вечерний звон». Страшная, леденящая душу, картина. Эпизод почти фантастический, но на самом деле нет ничего реальнее фантастики. Кусочек жизни, сразу ставший образом какого-нибудь ненаписанного стиха, просившегося на бумагу. В щебетанье немецкой речи, погруженной в себя, среди почти мертвой тишины квартир с пластиковыми рамами окон, открывающихся не настежь, как у нас - на четыре стороны света, а совсем неслышно - поперек пространства, перечеркивая его чертой отчужденности, чтобы, упаси Боже, не нарушить чей-либо беспробудный сон, - в этом вакууме, почти в газовой камере, слышится, как взрыв бомбы «Вечерний звон». И только здесь, в Бонне, можно прочувствовать всю неизбывную тоску этого гимна русской эмиграции - не там, на Родине, где все было твое - и поле, и кроваво-золотой закат, и церковка за рекой с вечерним благовестом, и пение птиц…И, казалось, что никогда не отнимется все то, из чего таинственно складывается Отечество. Там- совсем иная печаль, светлая, умиленная. А тут - безысходная тоска, испокон веков называемая ностальгией. У меня в доме висит картина под таким названием. В ней - то же самое состояние, как и в одноименном фильме Тарковского. Туман, сине-серое небо в тучах, не понятно только в какое время суток - ни утро, ни день, ни вечер, как-будто сюжет взят из бытия другой планеты. Это состояние просто можно назвать « сумерки жизни» - отголоски «Симфонических танцев» Рахманинова, написанных им, как известно, в Америке. На картине изображено совсем обнаженное от листвы дерево ( наверное, поздняя осень?). Рядом с машиной, похожей на газ-21 ( таких нет ни в Италии, ни в Германии) стоят двое, тоже почти видения - мужчина и женщина. Она, слегка склонив голову набок, смотрит не на спутника своего, который тут же рядом облокотился на капот машины, а куда-то в туманную сумеречную даль - «в никуда» сладостно-печальных воспоминаний, грез… Рук тоже нет - они безжизненно лежат опущенными в карманы пальто и это усиливает состояние безысходности. Если бы их было видно, когда бы они хотя бы беспомощно свисали - то создавалось бы хоть какое-то ощущение живой жизни и не умершей еще надежды. Но там не было ни рук, ни лиц - а только спины. И ведь это знаменательно - в прошлое нет возврата, а, может быть, туда и не стоит возвращаться…Его нет и на картине. Нет и настоящего: двое, но как один, только не в счастье и любви, а в одиночестве, которое страшнее всего, когда оно вдвоем. А что впереди? - туман и дым воспоминаний, заменяющих жизнь. В них - Отчизна, Ее словно уже и на карте нет. Она - другая планета по имени « Ностальгия». В ее безжизненных туманах слышится далеко-далеко « Вечерний звон…», как и в одной из частей рахманиновских « Симфонических танцев», щемя, лаская и надрывая сердце, льется бесконечная русская песня …
В Париже - Сена, в Бонне - Рейн, но это - другие берега, с которых всматриваются туда, где протекают воды Невы и Волги. Проходя мимо Рейна, думается, что вот он и есть последнее пристанище гонимого. « Мы - осенние листья, нас бурей сорвало. Нас все гонят и гонят ветров табуны». Так высказал Вертинский в своем « Сумасшедшем шарманщике». И образ Шарманщика ведь тоже символ одиночества и неприкаянности русской души на чужой земле. Затерянный среди площадей, улиц, домов, сколько бы ты не пел, - никто все равно не услышит, никто не поймет и не полюбит…
В романе «Другие берега» Набоков до мельчайших подробностей предается дорогим сердцу воспоминаниям: картины детства воспроизводятся с помощью всех органов чувств - осязаемо как в ярких видениях:
« Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений. И все я стою на коленях - классическая поза детства! - на полу, на постели, над игрушкой, ни над чем. Как-то раз во время заграничной поездки, посреди отвлеченной ночи, именно так я стоял на подушке у окна спального отделения: это было, должно быть, в 1903 году, между прежним Парижем и прежней Ривьерой, в давно не существующем тяжелозвонном traine de luxe ( экспресс - франц.), вагоны которого были окрашены понизу в кофейный цвет, а поверху - в сливочный. Должно быть мне удалось отстегнуть и подтолкнуть вверх тугую тисненую шторку в головах моей койки. С неизъяснимым замиранием я смотрел сквозь стекло на горсть далеких алмазных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскользнули в бархатный карман. Впоследствии я раздавал такие драгоценности героям моих книг, чтобы как-нибудь отделаться от бремени этого богатства. Загадочно-болезненное блаженство не изошло за полвека, если и ныне возвращаюсь к этим первичным чувствам. Они принадлежат гармонии моего совершеннейшего, счастливейшего детства, - и в силу этой гармонии, они с волшебной легкостью, сами по себе, без поэтического участия, откладываются в памяти сразу перебеленными черновиками. Привередничать и корячиться Мнемозина начинает только тогда, когда доходишь до глав юности. И вот еще соображение: сдается мне, что в смысле этого раннего набирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось…Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, оттиснувший в начале моей жизни тот неповторимый водяной знак, который сам различаю только, подняв ее на свет искусства».
Размышляя о судьбе русских эмигрантов, действительно, удивляешься тому, что, большинство из них имело счастливейшее детство, в отличие от рожденных уже в послереволюционные годы в советской России. И это великое чистейшее, почти райское, сказочное счастье, имело огромный мистический смысл и сыграло в будущей, полной лишений и страданий, жизни эмигрантов, определяющую роль. Вряд ли кто смог бы позже сказать так, как сказала Цветаева, а между тем ее голос - это голос всего того гениального в своей восприимчивости поколения, к которому принадлежали и Набоков, и Бунин, и Блок и почти вся плеяда поэтов и писателей Серебряного века:

Христос и Бог! Я жажду чуда
Теперь, сейчас, в начале дня!
О, дай мне умереть, покуда
Вся жизнь как книга для меня.

Ты мудрый, Ты не скажешь строго:
«Терпи, еще не кончен срок».
Ты сам мне подал - слишком много!
Я жажду сразу - всех дорог!

Всего хочу с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;

Гадать по звездам в черной башне,
Вести детей вперед, сквозь тень…
Чтоб был легендой день вчерашний,
Чтоб был безумьем каждый день!

Люблю и крест, и шелк, и каски,
Моя душа мгновений след…
Ты дал мне детство - лучше сказки
И дай мне смерть - в семнадцать лет!

    Две совершенно разные творческие личности - Набоков и Цветаева - говорят об одном и том же - что Бог дал им «детство лучше сказки»! Вот почему пригоршнями льется гармония в русской литературе тех лет, - ведь всем русским детям дано было столько даров, поэтами и художниками в душе рожались почти все, а на фоне их и гениальность в искусстве не была редкостью, чего не скажешь о нас. Эта гармония, несмотря уже на проснувшийся от страданий трагизм, продолжает драгоценными камнями сыпаться и в черные времена, когда счастливые русские дети-поэты переживают катастрофу в своей судьбе глобального масштаба и уже вдали от Родины их таланты не угасают, а утверждаются от испытаний. Они, подобно Набокову, чтобы избавиться от бремени этого богатства, щедро раздают его героям своих произведений. Да иначе и невозможно себе представить. Чем счастливее детство, тем ужаснее должен быть контраст. Но в этом-то счастье и в этих сказочных воспоминаниях его и заложена в то же время громадная сила для того, чтобы « благородно нести свой крест» на чужбине, где нет ни нянюшек, ни гувернанток, ни любви, ни друзей! Русские дети, наделенные даром любви, когда хочется « за всех страдать под звук органа», наделены огромной силой духа, а иначе им было бы не выжить, а тем более не создать такого искусства, которое всегда будет потрясать души! Им есть что сказать нам, не знавшим сверхсказочного детства, они и делятся с нами своими воспоминаниями об истинном счастье, которого мы лишены, а в них - таинственная власть. Память сердца - вторая жизнь, как и жизнь сновидений. И на «других берегах», когда вокруг и думают, и чувствуют, и дышат не так, как тебя научили с детства, жить становится возможно только благодаря этой спасительной памяти сердца. Русская поэтесса Зарубежья Мария Волкова тоже пишет о памяти, как о двойнике жизни, в кратких лаконичных строках стихотворенья « Крылья»:

Где бы мы ни были, всюду пред нами
Родины пламенный лик.
Слава тебе, неотступная память,
Жизни бесплодный двойник!

… А вот еще одно из моих не умирающих впечатлений. Русская церковь в Потстдаме и совсем маленькое кладбище всего с несколькими могилами. На небольшом куске камня выгравированы слова эпитафии: « Спи спокойно на чужбине…» Ничего на первый взгляд особенного нет в этих простых словах, но все же как много в них смысла, и больше - как много в них скрытых чувств той же самой тоски, ностальгии, тайно выраженной всего в трех словах. В них - душа. И вся-то жизнь того, кто лежит под «камнем белым», как в молниеносном кадре промелькнула передо мной. Неуловимо, таинственно передалось что-то, похожее на настроение блаженно-почившего вдали от Родины, когда он был еще жив, и еще нечто большее, чего невозможно выразить словами, но что может передать на своем ангельском языке душа, всегда живая. Я добавил к этим трем словам эпитафии еще два слова - « друг до воскресенья» и получилось:

Спи спокойно на чужбине,
Друг, до воскресенья!

Позже из этих строк родилось и целое стихотворенье, которое я так и назвал « Спи спокойно на чужбине…» Наверное, о русской эмиграции с ее сильными, особенными настроениями, трудно говорить прозой, но лучше всего поэзией. Почему? Да потому, что по природе своей сама поэзия - это эмиграция. Подобная идея уже высказывалась в статье о творчестве поэта Б. Поплавского. Эмиграция - одно из свойств и стихий поэзии и в то же время самая благоприятная почва для поэтического творчества. Лучшее, что создано в искусстве, было навеяно опять все той же ностальгией, а она возможна в том случае, когда поэт постоянно, уже вне времени и пространства, находится в исключительном состоянии души - предельного одиночества и оторванности от того, что мы называем Отечеством. Это и определяет творческую судьбу. Поэт по своей сути - эмигрант всегда и везде, и, как это не парадоксально, но и на своей Родине тоже. Невозможно создать ничего настоящего, если сытость, благополучие, семейное счастье ласкают тебя со всех сторон. Когда ты в кругу любимых детей и внуков, когда родители прожили долгую жизнь - какая тут может быть ностальгия? Ты на Родине, в своем родном городе, всеми уважаемый, почитаемый или даже прославившийся. В этих условиях трудно, почти невозможно стать настоящим поэтом. Поэта, как верные спутницы, сопровождают бедность, порой нищета, унижения, одиночество, безответная любовь, бездомность, гонения, богооставленность - цветы, вплетенные в венок эмиграции. И в этих состояниях многие начинали прибегать к творчеству словесному скорее, чем к какому-либо другому. Почему? - Да потому, что с молоком матери впитали мы это святое слово родного языка, на котором таинственно записана душа наша, а оторванному от родных корней необходимо как воздух, как хлеб письмена эти воплощать в жизнь. А когда все окружение не принимает твоей души - что тогда остается? - Остаются стихи, запечатлевающие святое слово - в них единственная настоящая жизнь. Это и есть то, о чем говорят: «поэзия - как эмиграция».Поэту с его особой печатью на челе все страданья и великое одиночество на земле даются даром и где бы он не находился, он всегда будет эмигрантом и скитальцем. У Галича хорошо сказано:

Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно.

И К. Вагинов дает ощущение этого же самого состояния поэта, как состоянии эмигранта:
Я в мертвом поезде на север еду, в город,
Где солнце мертвое как снег блестит.
И, если у Несмелова «небо синее над нами сводов ночи горше», то именно на таком небе и светит уже «мертвое солнце» и под этим небом едет поезд, отходящий ежеминутно в вечность …
В отличие от поэта, строки из стихотворенья которого приводились в самом начале, например, француз по происхождению, Ренэ Герра, посвятивший свою жизнь русской культуре Зарубежья и собравший в двух своих особняках несколько тысяч картин и рисунков русских художников в эмиграции, рукописи и письма наших известных поэтов, писателей и композиторов, наоборот, впитал в себя еще с детства дух этой неповторимой и ни на что не похожей ностальгии, ставшей ему близкой и родной: « Этой иррациональной бесконечной российской печалью я заразился от русских друзей в детстве в родных Каннах. Моя мама была директором женской гимназии. Я помню, что однажды к нам пришла пожилая дама в странном длинном одеянии, с маленькой внучкой. Она попросила давать девочке уроки математики. Мама согласилась, чего никогда раньше не делала. В благодарность эта дама стала обучать меня русскому, который у нее был превосходным не только потому, что был ее родным языком, но и потому, что она была поэтессой. Я стал часто бывать у Екатерины Таубер ( это была она). До сих пор запах лампад и русских пирожков с капустой навевает на меня ностальгию. Всю жизнь я грущу по Русской Атлантиде.»

( Так вот откуда «у французского хлопца российская грусть»). И этой грусти не понять тем, кто может сказать « вроде бы русские, вроде бы наши». В на-Марс-стране ностальгия - это блажь только тех, кто, грубо говоря, работать не хочет. Как сказала в сердцах одна женщина об Ахматовой, находившейся в азиатской ссылке: « Пролежала на диване и прокурила». Для нее Ахматова - « не наша», хотя и « вроде бы русская». В Советском Союзе по-другому учили чувствовать. Вот почему и сейчас продолжают открещиваться от Русского Зарубежья, конечно, чуждого тем ценностям, к которым приобщались русские души после октябрьского переворота.
Но вернемся к словам « самого русского француза»: « Достоинство, с которым русские эмигранты несли свой крест, мягкость в обращении очаровали меня навсегда. Мои родители даже ревновали. Поражало, почему высокообразованные люди работали грузчиками и мусорщиками, почему у них, носителей великой культуры, такая странная судьба. Гражданская война, красные, белые, зеленые, Петлюра, Махно, разлученные семьи - трагедии их жизненных ситуаций были для меня так реальны, как будто я сам участвовал во всех этих ужасных событиях…» Когда у Рене Герра спросили: « Неужели очарование этого общения подействовало столь сильно, что вы решили всю свою жизнь посвятить России - ее эмигрантам, языку, литературе и, наконец, живописи?» - он ответил: « Как видите. Я назвал одну из своих выставок, а также каталог к ней « Они унесли с собой Россию…» Русские во Франции, разумеется, блестяще владели французским языком ( особенно те, кто еще в России говорил на нем совершенно свободно), их дети заканчивали французские учебные заведения, врастали во французскую жизнь. Но внутренне они как будто и не покидали Россию. Они были эмоционально другими - необыкновенно одухотворенными».
Эту необыкновенную одухотворенность я увидел в одном художнике, потомке Шишкина, с которым мы познакомились в Варшаве. Он пел под гитару русские романсы и песни эмигрантов. Пронзительно звучал в его исполнении П. Лещенко: « Не рыдайте ж, молю, надо мной, журавли!» Не было в настроении художника ни плаксивости, ни сентиментальности, ни манерности, но задевала сердечные струны все та же ностальгическая нота, чувствовались благородство и сдержанность, что усиливало трагизм. А поляки, как помнится, плакали. Я не думаю, что они плакали сентиментальными пустыми слезами, как плачут в театре даже и люди жестокие и черствые. Действительно, прав Р. Герра, - русские эмигранты с достоинством несли и несут свой тяжкий крест изгнанников и скитальцев. Очень примечательно, что не только поляки испытывают какое-то удивительное тяготение особенно к русским романсам, но и вся Европа очень любит приобщиться к этой неповторимой, ни на что не похожей « иррациональной российской грусти», точно так же, как и русские всегда испытывали почти мистическую тягу к цыганскому народной музыке и душу свою отводили в пении цыган, освобождая ее от тысячелетней печали, свойственной также и последним. Подобное исцелялось подобным. Что же эта за врожденная тысячелетняя печаль души? - ностальгия, чувство неприкаянности, ощущение себя эмигрантом на земле, скитальцем, бредущим по не кончающейся дороге в безудержное никуда. Для Европы такая грусть - экзотика, нечто чужеродное и будоражащее рационалистическое мироощущение. Тайно хочется побыть хоть часок романтиком! Но полякам ностальгия ближе, чем, скажем, немцам, потому что славянам от рождения свойственно печалиться просто так ни о чем. Вспомним, что тема романса Гурилева « На заре туманной юности…» чрезвычайно близка по эмоциональному состоянию и мелодике главной теме 1-го фортепьянного концерта Шопена и это не подражание одного другому, а глубинное онтологическое родство настроений и музыкального мышления и имя этому настроению, а точнее строю души - « славянская грусть». Замечу, что судьбы русского и польского народов тоже схожи в главном - в эмиграции, последовавшей для польского народа сразу после подавления восстания 1831 года. Не было бы ее, не было бы и Шопена, того, который русским всегда был и остается близким и родным. Не было бы октябрьского переворота, повлекшего за собой потопление «Русской Атлантиды», то не имели бы мы такую чудесную русскую поэзию, родившуюся в Европе, Америке и Китае.
Возвращаясь к русской романсовой культуре, унесенной с собою эмигрантами в изгнание, нужно отметить, что она - там - на берегах других - любима и до сих пор, и так же, как и во времена Вертинского, российские артисты пользовались большой популярностью в салонах, концертных залах и ресторанах европейских столиц. Но с другой стороны, как читаем в статье Л. Моисеевой « Мы не для счастья живем» ( Тема обреченности в поэзии Русского Зарубежья первой волны эмиграции) - «лирический герой стихотворения одного из самых тонких и в то же время ироничных лириков русской эмиграции А. Вертинского « Желтый ангел» предстает не артистом, а лишь жалким шансонье « в парижских балаганах», « усталым старым клоуном», которому в пьяном угаре ресторана предстал посланец «доброго неба» - « желтый ангел», упрекнувший его за недостойную, бессмысленную жизнь и гибнущий талант. «Слезы боли и стыда» были исторгнуты из глаз артиста, вынужденного заниматься поденщиной, а не служить высокому искусству». В таком же положении оказался музыкант из стихотворения Ю. Крузенштерн-Петерец с символическим названием « China doll» ( « Китайская куколка»). В отчаянии от того, что « все равно ничего не поймут», он « барабанил по клавишам, хотя « каждый взмах - зуботычина». Он ломал инструмент, коверкал музыку Шопена, пил ром, проклинал жизнь, потому что « душа-то болела. Болела по-русски, бешено». О трагической судьбе русских эмигрантов говорят и приводимые в этой же статье отрывки из Г. Иванова « В тринадцатом году еще не понимая…»: Свинцовый мрак» изгнанья, « сумерки», где « гибнут друзья, торжествуют враги», где люди « разучились любить, разучились прощать», где «руки твои ни на что не нужны» и « всем в кабаке одинакова честь», « Холодно… в сумерках этой страны…», « Ничего не вернуть и зачем возвращать?…», « Если бы жить…Только бы жить…» - красноречивы начальные строки стихотворений, давшие им названия), - вот та атмосфера, в которой существовало большинство эмигрантов, даже если кому-то из них « повезло» и у него был относительно сносный материальный достаток.
Итак, тоска, отчаяние, пустота - такова жизнь за границей для человека осознавшего, что он вовсе не счастливый путешественник, как было когда-то, не временный гость и ему не суждено вернуться больше на родину. Его возмущает бездуховность европейской жизни: в тех городах и странах, где он когда-то восхищался произведениями высокого искусства и наслаждался благами цивилизации, поругивая, может быть, старушку Россию, он теперь видит нечто иное». Вот они - те самые мистические «сумерки» бытия, которые ощущаешь, слушая « Симфонические танцы» Рахманинова. Это уже не простое время суток, а состояние души, повернутой к недостижимой Родине и видящей только заходящее, умирающее солнце, но как ослепительно играют его последние лучи! Поистине, каждому настроению соответствует свое время в суточном кругу, и ностальгия рождается исключительно в « Сумерках», когда звучит вечерний благовест - «вечерний звон», который так много дум наводит. В этот час созерцаются далекие и дорогие « тени в раю» теми, кто обращает свой взор в закат, как в зеркало счастливых воспоминаний детства, не возвращающееся никогда. Но нужны ли попытки вернуть ту жизнь, которой больше нет? - На странническом пути, наверное, возможна только короткая передышка, остановка и взгляд в прошлое, а дальше - снова дорога… Россию, оставшуюся там, за временной чертой октябрьского переворота, не воскресить, - она, словно древняя Атлантида ушла под воду и любящий свое Отечество - теперь эмигрант независимо от того, покинул ли он пределы исторической родины или же остался в «На-Марс-стране». Отчизна парадоксальным образом проявляется уже в отсутствии себя самой - это понятно только поэту. Потому поэзию и рождает предельно-напряженное до самых верных последних струн, срывающихся в песню, чувство беспредельного одиночества и тоски по этой вне-географической Родине, затерянной в где-то душе. Истинная любовь к Родине, в отличие от внешнего советского патриотизма) также иррациональна, как и тоска по Ней. Лермонтов в стихотворенье « Родина» дает образ этой любви, не поддающейся разумному осмыслению. Сам поэт называет любовь свою странной. Ведь « ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья» не рождают эту любовь. А что же? Что-то совсем иное, что не поддается уму, но так понятно сердцу:

Но я люблю - за что, не знаю сам -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи кочующий обоз,
И на холме, средь желтой нивы,
Чету белеющих берез.

Все то, из чего таинственно складывается «лермонтовское отечество», никак нельзя отнести к истории, для которой более характерна «слава, купленная кровью» или « темной старины заветные преданья». Но что такое, например, « степей холодное молчанье», « лесов безбрежных колыханье»? Эти понятия могут показаться вполне абстрактными для того, чтобы их можно было поместить в сферу, называемую « Родиной». Или «дрожащие огни печальных деревень», « в степи кочующий обоз», « дымок спаленной жнивы» и « чету белеющих берез» - это все особенный, неповторимый взгляд самого автора, лучащийся любовью. Без слова люблю ни «молчанье степей, ни колыханье лесов, ни деревенские огни», ни тем более «кочующий обоз» не имеют никакой поэтической и духовной ценности. Но тайный мистический смысл приобретается сразу же после того, как Лермонтов признается в любви к этим реалиям. Ведь и леса, и реки, и степи в разных странах мало чем отличаются друг от друга. И цветы везде одинаковые. Но почему же тогда поляки поют о тех цветах, которые цветут под « польским небом», а у нас воспевают «русские березы» - ведь и цветы, и березы, всюду схожи между собой? Чем польское небо может отличаться от русского? Только взор любви отличает их друг от друга и для сердца созерцателя они не равноценны. И самое главное, что вытекает из любовного взора и теплой сердечности - образы видения одних и тех же земных реалий, которые у всех народов совершенно свои, а это уже область иррациональная, сфера художественного искусства. Содержание стихотворенья « Родина» выходит далеко за пределы слов, в нем начертанных. Главное не слова, а то, что за ними, то - что рождается в душе поэта от созерцания и слышания, как и у Гоголя в лирических отступлениях « Мертвых душ». Там самая основная идея заключена.
Лермонтов « с отрадой, многим незнакомой», видит « полное гумно», « избу, покрытую соломой», « с резными ставнями окно». Опять - взор любви, без которого радость видения немыслима и не знакома. Поэт

И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужиков.

И отчего же при такой любви к Родине, Лермонтов в ней был изгнанником и странником? - Да оттого, что поэзия уже сама по себе - эмиграция, а поэт - эмигрант в своем Отечестве. Он любит, но не любим. Ведь Лермонтова за стихотворенье « Смерть поэта» изгнали на Кавказ патриоты Отечества. Вот парадокс. При одной и той же России какая разная к Ней любовь у поэта и этих патриотов, которые, видимо, и славу Ее покупали кровью, то есть свою кровь проливали. Они и преданья старины хранили, а у Лермонтова была любовь всего лишь к « холодному молчанию степей», « к огням печальных деревень» и « к пляске пьяных мужиков». Его чувства к Родине мистичны, как и « российская иррациональная грусть». Он телом своим пребывал в Отечестве историческом, гнавшим его из себя, а истинное находилось глубоко запрятанным в прозорливом сердце поэта.
Вот и у Цветаевой вырывается, как вопль:

Даль - тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!
Даль, прирожденная, как боль,
Настолько родина и столь
Рок, что повсюду, через всю
Даль - всю ее с собой несу!

Родина - «даль, чужбина, прирожденная боль, рок», ее можно нести с собой всюду, потому что она внутри нас, где бы ни были - в Париже ли, столице мира, в Берлине ли - « мачехе российских городов» ( как выразился Ходосевич) или же в «На-Марс-стране», куда звала в конце жизни Цветаеву эта
Даль, говорящая: « Вернись
Домой!» Со всех - до горних звезд -
Меня снимающая мест!

И эта странная любовь поэта к Отчизне, подобно лермонтовской, в которой слышится колыханье лесов, степей холодное молчанье и скачка в телеге проселочным путем, угадывается в цветаевском стихотворенье « Рассвет на рельсах»:

Так под упорством глаз -
Владением бесплотнейшим -
Какая разлилась
Россия - в три полотнища!
И шире раскручу:
Невидимыми рельсами
По сырости пущу
Вагоны с погорельцами…
………………………..
Без низости, без лжи:
Даль - да две рельсы синие…
Эй, вот она! - Держи!
По линиям, по линиям…

Это- любовь странника, а она всегда движение и дорога. Гоголь в « Мертвых душах» и Лермонтов, и Цветаева, и многие другие русские поэты и писатели - все они выражали любовь к Родине в движении. Это почти всегда образ не кончающейся дороги, бегущей через поля и леса - почти в самое небо! Это могли быть и « две рельсы синие», и « телега», и « птица-тройка»… Или как в романсе - исповеди лирического героя:

Однозвучно звенит колокольчик
И дорога пылится слегка,
И уныло по ровному полю
Разливается песнь ямщика.

Сколько грусти в той песне унылой,
Сколько чувства в напеве родном,
Что в груди моей хладной, остылой
Разгорелося сердце огнем.

Сама песня, как «дорога, которая течет, куда не знаю» и эта унылость русской дыши, разгорающейся от родного напева, разворачивающегося из одного лишь звука, из одной точки, как из одинокого огонька где-то далеко в поле и вырастает в могучую реку, вливающуюся в океан… Все эти, если так можно выразиться, «пейзажи русской души, воплотившейся в дороге и песне», чрезвычайно фатальны по своему мистическому смыслу: роковой лиризм дороги, убегающей « двумя синими рельсами» - в лоно « мачехи российских городов» - туда, где мы « не для счастия живем», где « нету ни нянюшек, ни любви, ни друга». Путь неизбежно лежит « в сумерки чужой страны», куда унылые русские странники уносят с собой все эти печальные, но любимые картины воспоминаний - « звон колокольчика, дыхание холодных степей, дымок спаленной жнивы, пляску пьяных мужиков, желтую ниву, кочующий обоз, ямщика, золотые купола московских церквей», из чего складывается бесконечная «родина - боль, родина-даль, родина-рок» в сплошную песнь ностальгии, заменяющей жизнь!
И вот, как пророчество, врываются уже «красный трамвай» и «красные лошади» - вслед за «синими рельсами» и «птицами-тройками» - предвестники настоящих разлук, смерти и все той же веками излюбленной дороги:

Красный трамвай простучал в ночи
Красный закат догорал в бокале.
Красные, красные кумачи
С красных деревьев на землю упали.
…………………………………
Красные лошади на заре
Бились копытами о подоконник…

.......................................

Белая ночь шлейфом своим накрыла город,
В котором немыслим рассвет.

Душа русского человека немыслима без песни и образа, говорящих больше, чем сухие исторические факты событий тех времен:

Видишь дом, он стоит на горе, на которую нам не подняться.
Этот дом так реален, как замок на влажном песке.
Даже если войдешь, даже если захочешь остаться,
Ты останешься с маленькой флейтой, зажатой в руке.

Дом на высокой горе - это уже из области снов об Отечестве, куда нет надежды вернуться, осталась только маленькая флейта несбыточных грез…
В авторской песне «Белой гвардии» пронзительно слышится переход от одного бытия к другому - от сыновства - к изгнанничеству:

Вчера изысканные франты, сегодня - рыцари войны,
Они еще не эмигранты, они еще ее сыны,
Но жизнь прошла, как не бывало, и не оставила следа,
На горизонте догорала их путеводная звезда.

И вот за этим кровавым закатом, белыми ночами без рассвета, домом на высокой горе уже встает « мачеха российских городов». Взгляд гонимого странника, а не счастливого гостя, владеющего в совершенстве немецким языком, брошен на страну, « залитую розовым солнцем, вечно встающим над Рейном»… Каков же образ ее? - Она многолика: это и « в зелени трав и листьев Германия Генриха Гейне», это « живущая только музыкой, возвышенная Германия Баха», « меняющая Фауста на Мефистофеля, двуликая Германия Гете», «бездомная, с поддельным паспортом Германия Ремарка… и, наконец, « попавшая будто в калашный ряд - в гущу арийской нации, испуганная и притихшая Германия русской эмиграции». Что же делать в этой стране? С чего начать? Ответ слышен в песне:

Мы выпили много пива и посетили какой-то музей…
В карманах марки, в ушах бананы, о Германия наших друзей!
Путь будет долгим и скорбным, как в страшной сказке:
А по правую руку огни казино,
А по левую руку - сгоревшая рожь.
Если прямо пойдешь - то, что ищешь, найдешь.
Только это уже настоящая ложь.
И выходит старик из воды и огня,
И выводит из лесу гнедого коня.
Если хочешь - скачи, сколько можешь - держись -
Толь это и есть настоящая жизнь.

Все во внешнем мире теперь только сходство и мираж - сон, как в городском эмигрантском романсе, который родился из повседневной жизни русских за границей. Много было тогда авторов с именем и безымянных, талантливых и менее одаренных, но страдающих, что и давало их простым словам силу и выразительность, а в эмиграции все они стали равными, потому если и не принято печатать и ставить рядом стихи Цветаевой и какого-нибудь менее яркого автора на одной странице журнала, то теперь в изгнании ностальгически-лирическая стихия соединяет их разно-тембровые голоса в единый поток:

А чужие жизни втиснуты в обложки.
Все уже известно на любой странице.
Ты готовишь завтрак для меня на кухне,
А что будет завтра, мне во сне приснится.
Я не знаю, что имеет ценность в мире.
Что имеет смысл печальной смерти кроме.
Если ты уходишь, в неизвестность утра,
Я сижу и жду тебя в пустынном доме.

Чужая жизнь уже известна заранее, запрограммирована и напечатана в прессе, а что будет с изгнанником, для которого только в печальной смерти заключен весь смысл его никому не нужной жизни - это мир сновидений и гаданий.
Господствующее состояние души эмигранта - тоска, скука, отчаяние, обида и, что ужаснее всего - одиночество вдвоем, как на картине « Ностальгия», где стоят двое, повернутые к зрителю спиной; они уже не согревают друг друга, как древние статуи в музее с отломанными руками и снесенными лицами. Безысходность во всем - в позах, туманных, сине-серых цветах, отчужденность и неверие:

Казался лишним каждый звук, несвоевременным дыханье.
Началом всех земных разлук казалось каждое свиданье.
Под потолком качался шар, уже почти не пахла елка.
Дуэт расстроенных гитар молчал в углу за книжной полкой.

И все не так, и все не то. То он чужой, то я чужая.
Снимаю с вешалки пальто - до остановки провожает.
Он жив, и я едва жива, стихи зачеркнуты в тетради.
А в это кресло кто-то сядет, и будет говорить слова.

Сначала разобьется шар, потом порвется старый свитер,
И мы друг другом позабыты, уйдем по грифам двух гитар.

Даже «стихи зачеркнуты в тетради», и отчуждение, неотступно спускаясь все ниже и ниже по ступеням лестницы, именуемой одиночеством, окончательно входит в сердца и тогда уже поэзия и горькая реальность сливаются воедино: «мы друг другом позабыты, уйдем по грифам двух гитар».
Этот стон разлуки слышен и в романсе « Крыши»:

Вот и все, я тебя не вижу. Этот омут такой бездонный.
Остаешься под звездной крышей не любимый и не влюбленный.
Ухожу по ночной дороге из весеннего сумасбродства,
С каждой улицей нестерпимей ощущая свое сиротство.

Так об одиночестве может сказать только эмигрант, потому что с последней утратой ( а она, судя по настроению уже последняя, так как за занавесом стиха не угадывается ни одной родной души) вообще уходит почва из-под ног и остаются только крыши, «выше которых только небо и любовь»… Опуская взгляд, видишь «ночную дорогу», на которой « с каждой улицей… сиротство становится все нестерпимей. Это странничество уже не из страны в страну и не из города в город, когда есть еще возможность надеяться, - но всего лишь от улицы к улице… - тут один только шаг к добровольной смерти. Вместе со сжатием пространства, парализующего движение, исчезает и надежда. На Родине можно было бы даже при разлуках найти еще опору в своих корнях, прочно связывающих с родной землей во всей широте этого понятия, но на чужбине уход человека от человека равен смерти и «не маленькой», а большой, потому что нет никаких уже опор - все рушится от улицы к улице.
На чужой стороне « женщины румяны, что просто жуть, и все на одно лицо и умом не блещут», а « мужчины очень похожи на певчих птиц, им по длине хвоста подгоняют фраки». С какой грустной иронией, совершенно русской, поется в песне « Малыш»:

Здесь нечего делать, милый, таким как мы,
У нас с тобой свитера на локтях потерты,
И наше дело с тобой сочинять аккорды,
И петь - нас услышат те, кто глухонемы.

А вот еще одна характерная зарисовка:

Мой удивленный дом ревниво хлопнет дверью,
Зашуршит крахмальными пеленками,
Запахнет подгорелым кофе.
Мои интеллигентные соседи будут слушать Сибелиуса,
Вежливо здороваться в лифте,
Пропуская вперед мою бесстрастную персону.
Я никогда не научусь рисовать.
Я никогда не научусь любить.
Я никогда не научусь стоять в очереди за лимонными дольками.
Но однажды зимой, разогрев дыханьем стеклянные пальцы,
Я научусь играть твою музыку. ( « Музыка»).

Вся смысловая нагрузка лежит на словах « я никогда не научусь рисовать, я никогда не научусь любить». Русские, находясь в изгнании, «продолжали оставаться русскими, как будто из России и не уезжали». И, действительно, есть вещи, которые невозможны для русского - например, « стоять в очередь за лимонными дольками», вкладывая в это свое сердце, а, как мы знаем, « где будет сокровище ваше - там будет и сердце ваше». В том-то и отличие мира, где интеллигентные соседи важно слушают музыку Сибелиуса, и мира, в котором « зимой разогревают дыханием стеклянные пальцы», что сокровище русского человека никогда не будет в лимонных дольках и в прочей бытовой мишуре, в то время как тот лимонный, сахарный, гладко выбритый и вычищенный до мельчайшей пылинки мир, может быть, в этих лимонных дольках видит очень важный аспект своего бытия, даже несмотря на облагораживающую музыку Сибелиуса. Для русского изгнанника трагедия в том, что в том мире он никогда не научиться ни рисовать, ни любить, потому что там вообще нет любви, а, значит, и духовности - любовь существует исключительно в сердце, которое унесло ее, неповторимую и непонятную, из той области, когда-то именовавшейся Родиной. Но, тем не менее, все еще теплится надежда, что вопреки всему, как признается лирический герой или героиня, - « однажды зимой, разогрев дыханьем стеклянные пальцы, я научусь играть твою музыку».
Можно себе представить взгляд русского человека, а особенно поэта, на Европу, в первую очередь на Германию, предстающую, как в поэме Цветаевой «Крысолов», в образе города Гаммельна, а, если, исходить из идеи поэзии-эмиграции, то тогда уже этот город будет олицетворять для русского поэта вообще трехмерный, а, может, и двух-мерный земной мир, в котором, опять, по выражению Цветаевой «вдохновенье хранят как в термосе». Вспомним едкие, уничтожающие строки поэмы:

В городе Гаммельне дешево шить:
Только один покрой в нем.
В городе Гаммельне дешево жить
И помирать спокойно.
………………………………
Не распоясавшихся невест,
Ни должников, - и кроме
Пива - ни жажды в сердцах. На вес
Золота или крови -

Грех. Полстолетия (пятьдесят
Лет) на одной постели
Благополучно проспавши, спят
Дальше. «Вдвоем потели,

Вместе истлели». Тюфяк, трава, -
Разница какова?

Мир идеальный стал банальным, благодарю тому, что осквернен подменой, подделкой, имитацией. Бюргерская пошлость, с которой еще в 19-м в. борется шумановский "Давидсбунд", обличается саркастическим духом поэмы Цветаевой. Эта антиэстетическая категория отсутствие красоты воинственно выдает за подлинную красоту, мнимость - за истину, как в сказке « Голый король. И здесь, и там - мнимости. В гаммельнском смысле дефицит греха - больший грех, чем открытое его наличие, потому только, что пустота и беспробудный сон души противнее всего, и в них равно отсутствуют как грех, так и добродетель: «Ты - ни холоден, ни горяч». Это состояние - большее зло, чем самый откровенный порок. Есть вещи, которые нельзя принимать всерьез, над ними следует лишь посмеяться: «гаммельнское благочестие» достойно смеха, оно - всего на всего фантом, выдаваемый за подлинное бытие, как и вся жизнь города Гаммельна. Крысолов-поэт изгоняет эту нечисть и безобразие, не имеющие субстанции, звуками Флейты. Красота Музыки и Слова страшны для пошлости, заражающей и убивающей сущности вещей. В романе Достоевского « Бесы» архиерей на покое, прочитав исповедь Ставрогина, ответил ему: « Некрасивость убьет». Это все о пошлости сказано.
Против такого порока существует единственное оружие - смех поэта, становящийся добродетелью. Конечно, и в русском народе, присутствовала эта черта, тонко замеченная Гоголем, но у нас она никогда не была главной, в то время как в немецком она стала одной из отличительных черт его национального бытия.
А вот продолжение странствий русского эмигранта по Гаммельну:

Мы дети уличных кофеен,
Сидим, нахохлившись, втроем,
Считаем мелочь, как умеем,
И зерна черные жуем.
Наш друг прослыл Хемингуэем,
Он тоже жуткий кофеман.
И, прислонившись к батарее,
Он пишет уличный роман.
Давай-ка, пташечка,
Еще по чашечке,
Мы не в Швейцарии с тобой живем.
Они стесняются и пьют наперстками,
А мы по-русски души отведем.

«Дети уличных кофеен» - почти как московские хиппи 80-х годов. Те тоже чувствовали себя эмигрантами, собравшись вдесятером вокруг одной чашки кофе, ожидая, пока не разгонит милиция и многие из них тоже писали стихи и рассказы, создавая субкультуру «андеграунда». По отношению к обществу людей правильных, эти бунтовщики, шокирующие окружающих, находились в таком же положении, как и русские европейские бродяги по отношению к « пьющим наперстками» « любителям постоять в очереди за лимонными дольками». Ни от кого независимые в своей свободе от ханжеских приличий нарушители общественного спокойствия, подражающие хиппи, с гитарою в руках и одним грошом в дырявом кармане, «тусовались» в забегаловках Москвы и Питера, как и авторы эмигрантских песен, странствующие в чужих городах от кофейни к кофейне.
Совершенно оправданно движение всякого художественного творчества к освобождению, к уходу от жизни - натуралистической, прискорбной, далекой от идеалов - в мир фантазии, мечты - единственное пристанище утомленного сердца. Искусство примиряет человека с жизнью уже после того, как совершается акт ухода в фантазию и освобождения через слово и образ. В « Алхимии слова» выдающийся польский писатель XX века Ян Парандовский отмечает:
… « Добрую часть литературы можно объяснить «духом бегства». Это он манит в далекие экзотические края не только авторов приключенческих романов, но и поэтов, на которых внезапно нисходят чары Востока, как это случилось в эпоху романтизма, это он указует путь историческим произведениям, он вводит в эпос, где мечтателю-скитальцу обеспечено пристанище на долгий срок - Мицкевич в эпилоге к «Пану Тадеушу» прямо говорит о бегстве от давящей на него среды. Еще откровеннее Пиранделло: « Я пишу, чтобы освободиться от жизни. Если у меня нет замысла для пьесы или романа, я чувствую себя так, словно Сам Господь Бог отрекся от меня».
« Наш поезд уходит в Освенцим сегодня и ежедневно». Для поэта дорога всегда ведет «в Освенцим» - «в мертвый город, где солнце мертвое как снег блестит».
Одно из самых ярких и трагических воплощений темы «бега»- бегство русских со своей Родины. Не случайно и одна из лучших драм М. Булгакова на эту тему носит название «Бег». В своей статье « Лирическая трагедия русской эмиграции» доктор филологических наук В.Сахаров пишет: « Бег» - авторский сон-воспоминание о безнадежности и исторической катастрофе. И поскольку речь в пьесе идет о ловушке эмиграции, в которой против своей воли оказались миллионы русских людей, сон получился мучительный и страшный. В 1926 г., работая над пьесой, Булгаков говорил своему другу и будущему биографу П.С. Попову: « Сны играют для меня исключительную роль. Теперь снятся только печальные сны». Далее идут размышления на эту тему: « Для Булгакова жизнь есть бег человека к покою. Сон как бы замедляет этот бег ( « Вот уже месяц, как мы бежим с вами, Серафима Владимировна, по градам и весям…»), обволакивает людей, волшебно меняет лица и предметы, расширяет внутреннее пространство пьесы, делает ее лирической и музыкальной, обостряет все чувства и мысли. Жизнь предстает странной и в то же время более понятной. Во сне приходят догадки и великие прозрения, есть в нем и пророчество. Из « Дней Турбиных» сны по разным соображениям выбрасывались. « Бег» же - пьеса-элегия в восьми снах, передающая ощущение рокового « полета в осенней мгле». Эта поэтическая и печальная атмосфера холодной осени и заката автору особенно дорога, и поэтому он написал замечательные развернутые ремарки, точно определявшие лирическую музыку пьесы…»
Элегический «полет в осенней мгле», «поезд, летящий в Освенцим» - это таинственная атмосфера фильма Тарковского «Ностальгия». Одноименная картина, написанная маслом - одно из окон в доме пишущего эти строки; в неуловимом настроении ее, как подробнее об этом говорилось в начале очерка, ощущается то же самое бегство из своего земного отечества - в Европу, которая неизбежно станет для совершающих бегство лирическим миром фантазии, где есть скрытый пророческий взгляд двоих, бегущих в никуда, - снова в далекую утраченную Отчизну, скрытую за пеленой сумерек. Русские поэты были влюблены в холодную печальную осень и тревожные закаты на границе двух состояний времени - у черты, когда один мир, видимый, через музыку и поэтическое слово переходит в невидимый.
Продолжая описание «бега», Сахаров продолжает: « География эмиграции беспредельна - от Шанхая до Уругвая. Цель же булгаковских героев - не Мадрид или какой-то другой знаменитый город мира, но покой и свет в душе, возвращение к простым, вечным ценностям, восстановление утраченного согласия и единения между людьми. Обрести мир в душе можно и в Вязьме или Киеве, и герои пьесы рвутся домой, хотя и понимают, что испытания их на этом не закончатся. Все они хотят остановить свое медленное падение в небытие и вернуться к жизни».
Но классификация эмиграции язвительного и ироничного Набокова, которую приводит в своей статье « Вернется ли наследие? Штрихи к портрету русской эмиграции» В. Сахаров, неожиданно разрушает тончайшую поэзию элегических мотивов, звучащих в душе эмигранта: « Я различаю пять главных разрядов. 1. Люди обывательского толка, которые невзлюбили большевиков за то, что те у них отобрали землицу, денежки, двенадцать ильфопетровских стульев. 2. Люди, мечтающие о погромах и румяном царе. Эти обретаются теперь с советами, считаю, что чуют в советском союзе Советский союз русского народа. 3. Дураки. 4. Люди, которые попали за границу по инерции, пошляки и карьеристы, которые преследуют только свою выгоду и служат с легким сердцем любым господам. 5. Люди порядочные и свободолюбивые, старая гвардия русской интеллигенции, которая непоколебимо презирает насилие над словом, над мыслью, над правдой». Возникает вопрос, к какой категории причисляет сам себя Набоков, с ностальгической ноткой описывающий в романе «Другие берега» погружение в сладчайшие воспоминая о райском детстве, образы которого проносятся и в финале 4-го скерцо Шопена? Вызывает улыбку и то обстоятельство, что серьезный исследователь русской литературы предлагает взять за основу для объективного изучения истории эмиграции классификацию, которая больше напоминает игру слов и ума автора, больше англоязычного и американского, чем русского. О творчестве Набокова очень точно было сказано, что это - « рана без крови», но русская эмиграция, в противоположность бескровному и искусственному Набокову, - кровоточащая рана. История ее - крестный путь России на Голгофу и можно ли уместить столько жизней, несчастий, судеб, драм в пяти категориях холодным и плотоядным умом жонглера образов и служителя искусства для искусства? История крестного пути - это не пять актов комедии и не пять игральных карт! Вместо сопереживания и сопричастности трагедии - такие эпитеты, как « ильфопетровские стулья, дураки, румяный царь». Все это воспринимается как насмешка и презрение. Тут нет щемящей боли за свой народ. Издевательски звучат и слова Сахарова: « И нам сегодня надо объективно изучать и оценивать все эти группы, а не только один благостный, не без иронии обозначенный Набоковым пятый пункт». Сахаров соглашается с Салтыковым-Щедриным, писавшим в 1870 г. живущему за границей Л. М. Жемчужникову: « Право, литератору не лишнее жить среди тех интересов, о которых очень часто болит его сердце, как члена известной национальности…Только живучи в России можно об России писать, не истощаясь». Но как можно забыть о том простом факте, что в 1870 г. в России русский писатель мог морально существовать вполне благополучно и писать о ней. Конечно, не обязательно уезжать в Европу, чтобы « из прекрасного своего далека» смотреть на Отечество и размышлять о его судьбах. Но совсем иная ситуация сложилась после октябрьского переворота. Лучше послушаем голос Ивана Шмелева из Франции: « По-моему, лучше временно быть без России, чем в ней жить с заткнутым ртом, с заплеванной душой и со связанными руками, питая даже признательность за то, что тебя терпят и дают хлеб, пока ты ходишь с покорной головой, - а только поднял - выгонят или в мурью кинут…И это известный припев: ах, русская литература погибнет! Ах, эмиграция ничего не может, видишь ли, лишь в ихней помойке можно писать!» И дело тут не в том, что у Шмелева был сын расстрелян большевиками в Крыму, в 1923 году. И без этой трагической утраты Шмелев, наверное, выражался бы в подобном духе. В статье Сахарова высказана мысль, что русская литература - « великая жертва, бесконечная тоска и отчаяние, страшное напряжение, обида и ненависть, болезненное обострение всех мыслей и чувств», но это всего лишь одна сторона. Есть и другая, затронутая в краткой заметке М.И. Косоруковой « Влияние национального самосознания на литературу русского зарубежья ( 20-30-е гг. XX в.)»: « …при отсутствии общности политической и экономической жизни, т.е. сущностных признаков нации, эмигранты из России не желали ассимилироваться в странах пребывания и продолжали считать себя « Россией вне России», стремились сохранить родной язык, национальную культуру. Не в политике, не в военной сфере, а именно в области культуры деятельность эмиграции приобрела характер «миссии», которая заключалась в сохранении национальных духовных ценностей и традиций русской культуры…Разрабатывая тему Родины, стремясь стать « живой связью между вчерашним и завтрашним днем России, писатели-эмигранты вкладывали в понятие « Родина» не географический, а духовный смысл». Прежде всего, необходимо научиться любить, только тогда увидишь миссию эмиграции, а не просто ее «обиду и ненависть». Зачем говорить, что сиятельные потомки русских эмигрантов ничему не научились и исторически слепы? Тогда в чем же историческая прозорливость тех, кто остался жить в Советской России? Чему научились они? - разрушать и предавать забвению все свое историческое прошлое, создавая «новый мир», при этом уничтожая веру и святость? Рождественский, написавший стихотворенье о белой гвардии, назвал эту Советскую Россию «победившей и не простившей». За что было прощать тех, кто покинул родную землю? - за то, что не приняли тоталитарный режим, где всякая свобода и инакомыслие карались пытками и смертью? Или под исторической слепотой подразумевается не понимание «революции, как самого прогрессивного события», которое имело место свершиться на планете?
В заметке Косоруковой читаем дальше: «Превалирующей точкой зрения было то, что история России - это главным образом, история ее самообороны; жизнь в непрестанном, часто непосильном самоотверженном служении Родине научила народ многому, в частности, «преодолевать беду». Именно чувство Родины, чувство причастности к ее трагическому и великому прошлому давало писателям-эмигрантам силы для творчества, для самоутверждения: « Не просто мы бесприютные. Кое-что за плечами и есть…история, величие Родины - этого не отнять у нас». Научилась ли этим истинам советская страна? - Время показало, что нет.
В предисловии к книге Печерицы В.Ф. « Духовная культура русской эмиграции в Китае» читаем: « Среди многочисленных беженцев из России в изгнании оказалось немало представителей российской интеллигенции: писателей, поэтов, художников, музыкантов, врачей, учителей, ученых, технических специалистов. Концентрация культурных сил, вытесненных из России, не была игрой случая или исторической несуразностью. Именно представители думающей творческой части народа были первыми протестантами, которые, не смирившись с диктатурой большевиков, вынуждены были уйти в изгнание, чтобы продолжить борьбу за будущее России, за сохранение и преумножение ее богатейшей культуры. В тяжелых условиях чужбины русская эмиграция « духа не угашала», потому и осталась в истории с определением « культурная эмиграция», что ставит ее в особое положение в ряду других примеров миграции народов».
« Из двух Россий», - пишет Марк Раев, - « возникших вследствие политических событий, именно Россия за рубежом, которая проявила твердую решимость и недюжинную доблесть, продолжая быть Россией, оказалась более «подлинной» и более продуктивной в культурном отношении».

В предисловии к книге подчеркивается, что «в основе духовного потенциала русского зарубежья была религия - православное христианство. Именно она стимулировала стремление изгнанников к духовной чистоте и совершенству, к той недосягаемой вершине, которой трудно, почти невозможно, достичь, но стремление к которой во все времена оставалось двигателем общественного прогресса. Православная церковь поддерживала внутреннее душевное настроение человека на чужбине, ибо основой христианства является дух «овнутрения»: Царство Божие внутри нас есть. Веру в Бога эмигранты воспринимали не только разумом, но и чувством, инстинктом, внутренним своим состоянием. Здесь же приводятся высказывания Ивана Александровича Ильина из философского труда « Основы христианской культуры», вышедшего в 1937 году: « Высокая культурно-историческая роль христианства основывается на его внутреннем гносеологическом родстве с культурой. Культура есть явление внутреннее и органическое: она захватывает самую глубину человеческой души и слагается на путях живой, таинственной целесообразности». « Культурно-творческая роль христианства также основывается на главной идее христианского учения: Бог есть любовь» (I. Иоанн. 4, 16). Любя Бога, человек переводит себя в высшую духовную атмосферу, которая укрепляет и углубляет его любовь к ближнему. Такое состояние души ярко проявилось в сострадании, участии, взаимопомощи друг другу у верующих эмигрантов».
Возвращаясь к свидетельствам Р. Герра о том, что русская эмиграция смиренно и с достоинством несла свой крест, мы не верим уже тому, что русская литература в эмиграции это только - «великая жертва, бесконечная тоска и отчаяние, обида и ненависть». Подобные характеристики не соответствуют смиренному и достойному несению креста, искренней вере в Бога и любви к ближнему, вытекающей из этой веры. Вглядитесь в лица - нет, лики дореволюционных фотографий и фотоснимков, на которых изображены русские люди самых разных слоев населения - начиная со священнослужителей, великих царевен, представителей дворянства и интеллигенции, и, кончая купцами и крестьянами - в них ясно и явно просвечивает образ Христов. Как прекрасны они! Как они отличаются от тех - смотрящих на нас из советской Иудеи, в которую превратили нашу многострадальную Родину. Нет, не может быть, чтобы русские лица, излучающие благородство, солнечный свет любви, теплоту и искренность, могли на кого-то смотреть с ненавистью. Конечно, ничего не будем идеализировать, - были и те, кого, может быть, гнал дух мести и злобы с насиженных мест, но, хоть сколько смотри в старые фотографии, сказавшие давно уже слишком много, сердцем почувствуешь, что суть русского человека была не в одержимости обидами и ненавистью, а, наоборот, - в милости и всепрощении. Здесь никакими советскими мифами не обманешь. И, конечно, беспросветное отчаяние не было тональностью душ этих людей, оно на время могло коснуться их, но поглотить - никогда. О, да, пропустили они все лютые скорби через себя и, без сомнения, доходили до высшей точки страдания, но и побеждали его. Человек, переживающий свою Гефсиманию, может повторить вслед за Христом моление о Чаше; несущий крест может его уронить и терпящий муки на кресте может воскликнуть: «Боже, почто Ты меня оставил еси?» Но вместе с тем русские люди, оставшиеся за временными пределами октябрьского переворота, готовы были даже молиться за своих врагов. Только бескрестие «нового» человека родило ненависть, вражду, бессердечие и злопамятство. Вспомним лики царской семьи и слова из известного стихотворения:

Пошли нам, Господи, терпенье
В годину страшных лютых дней
Сносить народное гоненье
И пытки наших палачей!
………………………
И у преддверия могилы
Вложи в уста своих рабов
Нечеловеческие силы
Молиться кротко за врагов.

И представим на миг себе, как светлые очи кротко смотрят в жестокие неумолимые глаза. По одну сторону - свет, по другую - огонь. В фотографиях изгнанников именно в этом-то свете ощущается обреченность и предчувствие Голгофы: русские дети перед дулами пушек - будущие мученики. На лицах, опаленных пожаром, тоже лежит печать, но иная - не крестная, а - каинова. Мир разделился на два лагеря.
Вглядимся в несколько фотопортретов: «улыбаясь тихой лучезарной улыбкой, глядит на нас мать Мария, облаченная в одежду монахини. В юности Блок посвятил ей стихи. Она приняла добровольную смерть в газовой камере, спасая другую женщину от смерти. «Нету больше той любви, когда кто-либо положит душу свою за други своя».
«Молодой Вертинский - брат милосердия в годы первой мировой войны. Чистый, почти отроческий взгляд, без черных туч над челом». В те времена благотворительность и дела милосердия не были модой, но естественным необходимостью любящей русской христианской души.
«Сосредоточенный, углубленный в себя, бездонный, сильный духом Рахманинов, дававший благотворительные концерты в первые годы второй мировой войны в пользу советской армии».
«Лица незнакомых женщин и мужчин как лучи на снегу или с кладбищенских фотоснимков… В них- тишина, покой, свет, улыбчивость…почти святость». Такое восприятие отнюдь не идеализация, как могут сказать некоторые. И это не разделение русской жизни на два лагеря - черного и белого. Нужно не бояться прямо смотреть на вещи мира сего в лучах божьего света, а не лукаво создавать испорченное изображение.
Много бед выпало на долю этих детей - тихий свет обреченности ведомых на заклание.
Лев Мнухин в обозрении « История русской эмиграции - живая и « видимая» приводит описание одной из фотографий писателя Василия Яновского: « Была такая суббота весною - солнце и ветер с Ла-Манша, когда Оцуп решил сфотографировать сотрудников « Чисел»… В первом ряду устроились бонзы: Мережковский, Гиппиус, Адамович… Червинская пыталась разрешить вековую задачу - оказаться и тут и там. Ларионов в самый ответственный момент норовил закурить папиросу, что раздражало Поплавского…Не знаю, о чем думала жена Вильде, пока нас устраивали и дважды снимали, но она отнюдь не улыбалась. А теперь, рассматривая эту фотографию в 10 номере « Чисел», я дергаюсь от боли: совершенно ясно, что все обречены, каждый по своему…» Слова Яновского удивительным образом совпадают с впечатлениями того же Слонима, регулярно посещавшего собрания « Чисел» в начале тридцатых годов: « В журнале точно собрались люди, вкусившие от древа познания, и смертельно уставшие. Выхода для них нет…» ( « Новая газета», Париж, 1931, N 2). Кроме упомянутых выше, на фотографии - Одоевцева, Георгий Иванов, Терапиано, Злобин, Довид Кнут, Смоленский, Мамченко, Юрий Мандельштам, Варшавский, Гингер и др. Ни до этого раза, ни после - никогда уже больше не удавалось собрать перед фотообъективом тридцать писателей и поэтов старшего и младшего поколений, составляющих цвет и гордость русской литературы в эмиграции».
Чувства переполняют и хочется их выразить, выплакать стихами Марины Цветаевой:


Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью -
По колено в земле,
А сединами - в звездах!
Вам, слышней камыша,
-Чуть зазыблется воздух -
Говорящим: ду-ша!
Только душу и спасшим
Из фамильных богатств,
Современникам старшим -
Вам без равенств и братств,
Руку веры и дружбы,
Как кавказец - кувшин
С виноградным! - врагу же -
Две - протягивавшим!
…………………………
Вам, в одном небывалом
Умудрившимся - быть.
Вам, средь шумного бала
Так умевшим - любить!
До последнего часа
Обращенным к звезде -
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

Какие плоды созрели на древе этой уходящей расы?
Париж стал одним из самых крупных культурных центров Российского Зарубежья. Перечислим вкратце организации, возникшие здесь усилиями тех, кто взял с собой в дорогу «беспросветное отчаяние, обиду и ненависть»: действовали Академический союз и Академическая группа, Земско-городской союз, Федерация инженеров, Общество химиков, Союз адвокатов, Объединение врачей, писателей и журналистов, Общество охранения российских культурных ценностей, Русское студенческое христианское движение и т.д. Париж - крупный научный, образовательный и просветительский центр эмиграции. В 20-е годы здесь основано восемь русских высших учебных заведений, отделений и курсов: русское отделение при Парижском университете, Франко-русский институт, Русский народный университет, Православный богословский институт, начавший действовать в 1925 г., Русский коммерческий институт, Высший технический институт, Русский политехнический институт, Русская консерватория, организованная в 1921 году известным композитором и дирижером Н.Н. Черепниным. Народный университет с музыкальной школой был основан в 1921 г. В 1931 г. при университете работали, кроме основных курсов, целый ряд специальных отделений: электротехническое, иностранных языков, радио, прикладного искусства, художественной вышивки, кройки и шитья, чертежные курсы. В Париже работала одна русская гимназия, основанная в 1921 г.
Со второй половины 20-х гг. и вплоть до захвата фашистами французской столицы в 1940 г., Париж был крупным издательским центром. Самым распространенными русскими газетами во Франции были « Последние новости» и « Возрождение».
Музыкальный мир Русского Парижа блистал именами С.В. Рахманинова, Ф. И. Шаляпина, И. Стравинского, А.. К. Глазунова, С. С. Прокофьева. Также действовало несколько русских театров. В 20-30-е гг. во Франции жили и творили такие выдающиеся писатели и поэты как И.А. Бунин, И.С. Шмелев, Б.К. Зайцев, А.М. Ремизов, Д.С. Мережковский, З.Н. Гиппиус, М. Алданов, Г.В. Адамович, В.Ф. Ходасевич. Действовали разного рода политические организации и « религиозные братства».
Одним из крупнейших культурных центров русской эмиграции стали Харбин и Шанхай в Китае. В начале 20-х гг. была открыта казенная городская школа неимущих эмигрантов, несколько частных гимназий ( гимназия Оксаковской, гимназия Достоевского), гимназия, принадлежавшая организации “Христианский союз молодых людей», где директором был американец и часть предметов преподавалась на английском языке. 1 марта 1920 г. в Харбине были открыты экономико-юридические курсы. В 1920 г. русские ученые основали здесь техникум, который вскоре был преобразован в Харбинский политехнический институт. В 1925 г. был открыт Педагогический институт. В том же году был основан Институт восточных коммерческих наук. В 1934 г. был создан институт св. князя Владимира, имевший три факультета: богословский, восточно-экономический и политехнический. В 20-е годы в Харбине широко была представлена периодическая печать. Печатное слово в первую очередь являлось основой культурной жизни эмиграции, главным средством сохранения национальных корней. В то время выходило около 20-ти крупных журналов, свыше пятидесяти газет, в том числе и на китайском языке, такие, как « Юаньдун-бао» и «Гунь-бао». В Харбине действовало несколько русских издательств, основной продукцией которых были произведения русских классиков, религиозно-нравственная литература, сборники стихов и рассказов эмигрантов. Существовали шесть литературно-художественных кружков. Из литературных журналов, которые выходили в 20-40-е годы, особенно были популярны «Вал», «Синий журнал», «Гонг», «Луч Азии», «Рубеж». Известно также, что функционировали три музыкальных школы и русские профессора возглавляли национальные консерватории в Японии( Токио) и Китае( Шанхай).
И, наконец, в столице Чехии Праге по инициативе В.Ф. Булгакова( 1886-1966) в 1934 г. был создан Русский культурно-исторический музей, явившийся центром изучения культуры и быта Российского зарубежья. В Польше, как известно, проживали многие поэты и польского и русского происхождения, писавшие на русском языке, чьи стихи вошли в « Антологию русской поэзии в Польше 1917-45 гг.». С Эстонией связал свою жизнь И. Северянин, могила которого находится в Таллине. В Прибалтике жили и другие малоизвестные русские поэты-эмигранты. Среди них были такие, чье творческое развитие прервалось на взлете или же судьба их сложилась так, что большой по своему дарованию поэт обречен был на безызвестность.
Что же происходило в это время в Стране советов, где осталась часть русской творческой культурной элиты,не пожелавшей оставить Россию?
А. Блок написал поэму « Двенадцать», после которой многие от него отвернулись. Она до сих пор восхваляется школьными учителями и изучается в школах как самое лучшее и прогрессивное произведение поэта. Но сам Блок, словно замерший в странном сне сознания, после нее уже ничего достойного его таланта создать не мог. Телесная смерть Блока по официальной версии врачей наступила от сердечной недостаточности, но поэты не умирают - они уходят из жизни, когда выполнят свое предназначение...С Есениным после «Инонии» и « Черного человека» происходят ничем не объяснимые перемены. Он, совершенно потерянный и разочаровавшийся, чувствует нечто похожее на душевную болезнь, что неудивительно после таких «откровений». Он напишет поэму «Страна дураков», где главным героем выставит Л. Троцкого, впоследствии организовавшего казнь поэта в гостинице «Англетер», инсценированную под самоубийство.
В России - искусственный голод, массовые расстрелы, разрушения церквей, которые превращаются в конюшни, склады, кинотеатры, дома культуры. Часовни становятся общественными туалетами.
В застенках ЧК расстреливают Н. Гумилева, Н. Клюева, принявшими достойную смерть, утвердившую их право называться истинными русскими поэтами. Так было в России всегда. В XIX в. под видом дуэли были расстреляны Пушкин и Лермонтов.
Мандельштам погибает в ссылке. Ахматова напишет самые свои выдающиеся произведения -  «Реквием» и «Поэму без героя». Ей придется пройти через все ужасы и мытарства того черного времени: арест сына, ташкентскую ссылку. Она, хотя и доживет до старости, но три инфаркта останутся неизгладимой печатью всех ее страданий на Родине.
Конечно, по мнению В. Сахарова, Платонов, советский писатель, стоит Набокова - об этом никто не спорит; есть еще Пастернак, Маяковский, поставивший свой талант на служение советскому строю, доведенный, тем не менее, этим строем до самоубийства, хотя и этот факт ставят теперь под сомнение. Есть Кузмин, эмигрировавший целиком в мир, олицетворенный «Египетскими песнями», ставшие для него второй отчизной, в которой он мог еще существовать…Позже, в 60-е гг., появится Иосиф Бродский, многострадальный и гонимый советским строем, осудившим его за «тунеядство». Но и он станет впоследствии эмигрантом. Конечно, пересеклись с советской эпохой В. Высоцкий, Б. Окуджава, имена которых займут достойное место в нашей многоликой культуре, но ведь все они, находясь в СССР, были эмигрантами по своему мировоззрению. Чуждый настоящей культуре строй никак  нельзя похвалить за эти имена - не он их созидал, и они, хотя и в нем, но не с ним. Но как во все смутные времена истории появлялись свои пророки и обличители, так и у советского строя они были, но это не делает чести ему, потому что сам строй свидетельствует о себе - что он расправлялся с пророками, чтобы потом воздвигать им памятники: «Как хороши, как свежи будут розы, моей страной мне брошенные в гроб!» - поется в песне на стихи Игоря Северянина.
Музыкальный мир украсила великая пианистка Мария Юдина,принявшая православное крещение в первый год после октябрьского переворота. Немало есть еще достойных имен и их не правомерно было бы противопоставлять выдающимся деятелям культуры Русского Зарубежья, - ведь в самой высшей точке те, кто созидал и хранил эту культуру на берегах Сены, равно как и те, кто имел мужество на берегах Невы или Москвы-реки ее отстаивать, сходятся, сливаются в единое целое, которое «На-Марс-страна» присваивать себе не может, потому что не имеет к истинной России никакого положительного отношения, но только в роли ее убийцы. Это тоже один из ответов на вопрос: кто же прав - кто покинул страну или же те, кто в ней остался? Ахматова, Мандельштам, Бродский, Н. Рубцов ни в коей мере не могут являться защитой и оправданием нового строя самим фактом своего пребывания в СССР. Поэт милостью божьей всегда был свободен от идеологий любого толка.
И, наконец,как один из самых трагических образов русской трагедии и русской ностальгии, встает образ Цветаевой, возвратившейся, чтобы « взглянуть на … «победившую, … не понявшую, … не простившую землю родимую и умереть». Ее душевное состояние сконцентрировало в себе всю катастрофу души русского человека, а по преимуществу поэта, изгнанника на родной земле. Ее судьба выглядит как последняя ступень в бездну, где великая Ностальгия становится «разоблаченной морокой». Свидание с Отчизной у М. Цветаевой совсем иное, чем, скажем, у И. Одоевцевой, уже забытой ко времени наступления старости за рубежом и «вернувшейся на родину, чтобы хлебнуть глоток славы». В 90-х гг. многие вернулись оттуда посмертно: целым потоком литература зарубежья потекла, смывая все границы, и нашла многих исследователей и почитателей. Совсем другое - Марина Цветаева. В «На-Марс-Стране», оставленная всеми, даже самыми близкими друзьями, она переживает с ужасающей силой всю полноту богооставленности:

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно -
Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий что - мой,
Как госпиталь или казарма.

Мне все равно, каких среди
Лиц - ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной - непременно -

В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться ( и не тщусь!),
Где унижаться - мне едино.

Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично - на каком
Непонимаемой быть встречным!

( Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен…)
Двадцатого столетья - он,
А я - до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все - равны, мне все - равно,
И, может быть, всего равнее -

Роднее бывшее - всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты - как рукой сняло:
Душа, родившаяся - где-то.

Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей - поперек!
Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд,
Всяк храм мне пуст
И все - равно, и все - едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно - рябина…

Это - ответ русского поэта « победившей и не простившей родной земле», которая не уберегла самых лучших своих сынов и дочерей. Под ним могли подписаться тогда многие. И… - последние слова в этом ответе:
«Писать перестала и жить перестала».
В Стране советов единственным выходом, оставленным для человека мыслящего, чувствующего, живущего по совести, была смерть - добровольная или насильственная. Поэту, художнику не оставалось никаких шансов, надежд быть самим собой и писать, не кривя душой, не расточая свой талант на льстивые восхваления господствующего строя. Нужно было либо отказаться от творчества вообще, что для художника есть настоящая смерть, либо стать мучеником. Это уже окончательная эмиграция, из которой нет возвращения - эмиграция в вечность.

                                                                                                              Ковалев В.


.