Франц Лист. Шопен
Общий характер творчества Шопена
Веймар, 1850.
Шопен! нежный гений гармонии! Какое сердце, его полюбившее, какая душа, с ним сроднившаяся, не дрогнет, услышав его имя, как при воспоминании о каком-то высшем существе, с которым посчастливилось встретиться! Но как бы ни скорбели о нем все артисты и многочисленные друзья, позволительно сомневаться, настал ли уже момент всеобщей верной оценки по достоинству того, чью потерю мы так исключительно остро чувствуем, и уяснено ли высокое место, какое готовит для него будущее.[1]
Если в жизни часто подтверждалась истина, что нет пророка в своем отечестве, то не верно ли также и то, что люди будущего, те, кто его предчувствуют и приближают своими творениями, не бывают признаны пророками своей эпохой?… И правда, разве могло бы быть иначе?… Не возносясь в сферы, где разум должен был бы, до известной степени, служить порукой опыту, осмелимся утверждать, что в области искусств всякий гений-новатор, всякий автор, который, оставляя идеалы, типы, формы, питающие и восхищающие его современность, ставит новый идеал, создает новые типы и неведомые формы, – раздражает современное ему поколение. Только последующее поколение поймет его мысль, его чувство. Напрасно молодые художники, друзья и последователи такого новатора, будут ополчаться против ретроградов, которые неизменно душат живых мертвечиной, в музыке еще больше, чем в других искусствах, – только времени дано порою выявить всю красоту и все значение новых вдохновений и форм.
Многообразные формы искусства – своего рода заклинания; весьма различные формулы его предназначены вызывать в своем магическом круге чувства и страсти, которые художник желает сделать ощутимыми, зримыми, слышимыми, в известном смысле осязаемыми, и передать во всем их внутреннем трепетании; гений выявляет себя изобретением новых форм, – иногда в применении к чувствам, пока еще не возникавшим в волшебном круге искусства. В музыке, так же как и в архитектуре, восприятие связано с эмоцией без посредника в виде мысли и рассудка, не так, как в ораторском искусстве, в поэзии, в скульптуре, в живописи, в драматическом искусстве, где требуется знание и понимание их содержания, которое разумом постигается раньше, чем сердцем. Поэтому одно уже применение необычных форм и приемов разве не мешает непосредственному пониманию произведения этого искусства?… Необычность новых впечатлений от самой манеры высказывать, выражать свои мысли и чувства, сущность, очарование и тайна которых еще не раскрыта, – поражает, даже утомляет; произведения, созданные в таких условиях, принимаются за написанные на непонятном языке, который, как таковой, кажется поэтому варварским.
К нему трудно приучить ухо, трудно вполне понять основания, в силу которых прежние правила изменяются, постепенно переделываются, применяясь к условиям, не существовавшим в момент их возникновения, – этого достаточно, чтобы отшатнуть многих. Упорно отказываются изучать новые произведения, не желают разбираться в том, что они хотели сказать и почему нельзя было сказать это иначе, без нарушения старинных традиций музыкальной речи; думают таким образом изгнать из священной области чистого, лучезарного искусства грубый жаргон, недостойный прославленных мастеров прошлого.
Подобное предубеждение сильнее испытывают натуры добросовестные, положившие много труда на изучение уже постигнутого ими и уверовавшие в свое знание, как в догму, вне которой нет спасения; оно становится еще сильнее, упорнее, когда гений-новатор в новые формы облекает чувства, ранее не получавшие выражения. Тогда его винят в незнании и того, о чем искусство может говорить, и того, как оно должно говорить.
Музыканты не могут даже надеяться, что смерть может вдруг повысить ценность их трудов, как это бывает с произведениями художников, и никто из них не мог бы на пользу своим рукописям повторить уловку одного из великих фламандских мастеров, который, пожелав при жизни использовать свою будущую славу, наказал своей жене распространить слух о своей кончине, чтобы поднять цену картин, которыми он позаботился украсить свою мастерскую. Пристрастные воззрения школы также могут в изобразительных искусствах задержать правильную оценку тех или иных мастеров при их жизни. Кому не известно, что страстные поклонники Рафаэля метали громы и молнии против Микеланджело, что в наши дни долго не признавали заслуг Энгра, сторонники которого, в свою очередь, подносили Делакруа, а в Германии приверженцы Корнелиуса предавали анафеме последователей Каульбаха,[2] и те тоже не оставались в долгу. Однако в живописи эта борьба школ раньше получает справедливое разрешение: выставленную новатором картину или статую могут смотреть все; глаза массы привыкают к ним, а мыслитель, беспристрастный критик (если такие бывают!) может добросовестно изучить ее и открыть в ней реальную ценность идеи и непривычных пока форм. У него всегда есть возможность вновь рассмотреть ее и определить (было бы желание), есть ли в ней или нет полное соответствие между содержанием и формой.
Иное дело в музыке. Упорные приверженцы старых мастеров и их стиля не разрешают беспристрастным умам освоиться с творениями возникающей школы. Они прилагают все усилия, чтобы помешать ознакомлению с ними публики. Если ненароком и предстоит исполнение 'какого-нибудь произведения, написанного в новом стиле, они, не довольствуясь атаками на него всех органов печати, имеющихся в их распоряжении, не допускают этого исполнения. Они налагают руку, на оркестры и консерватории, концертные залы и салоны, воздвигая против всякого автора, перестающего быть подражателем, систему запрета, начиная со школ, где формируется вкус виртуозов и дирижеров, кончая уроками, лекциями, концертами – как публичными, так и домашними, интимными, где формируется вкус слушателей.
Художник и скульптор справедливо могут надеяться мало-помалу обратить в свою веру тех беспристрастных современников, кого не делают неспособным к всякому обращению зависть, злоба, предвзятость: благодаря общественной доступности своих творений они имеют возможность воздействовать на всех, кто обладает душой прямой, кто способен стать выше мелких препирательств художественных группировок. Новатор же музыкант осужден судьбой ждать следующего поколения, пока его сначала выслушают, затем поймут. Вне театра, у которого свои условия, свои законы, свои нормы (их мы здесь не касаемся), музыкант не может надеяться завоевать публику при жизни, увидеть воочию, что всякий читающий и исполняющий его музыку вполне понимает и ясно представляет себе чувство, его вдохновлявшее, волю, его воодушевлявшую, мысль, его направлявшую. Ему надо заранее мужественно отказаться от надежды видеть широко признанными и оцененными равными ему художниками значение и красоту формы, в которую он облек свое чувство и свою мысль, – это возможно не раньше, чем через четверть века, – иначе говоря, – не раньше его смерти. Смерть несет с собой заметную перемену суждений, – не потому ли, что дает всем злобным мелким страстям местного соперничества случай высмеять, атаковать, подорвать модные репутации, противопоставляя их плоской продукции творения тех, кого больше не существует. Но как далеко еще такому ретроспективному признанию, которое зависть заимствует у справедливости, до понимания – симпатизирующего, искреннего, проникнутого любовью, восхищением, заслуженного гением или недюжинным талантом!
Однако ретрограды в музыке не так уж, может быть, виновны, как думают те, чьи усилия они нейтрализуют, чьим успехам они препятствуют, чью славу они задерживают. Как не считаться с той действительной для них трудностью понять красоты, им неведомые, оценить достоинства, которые они так упрямо отрицают? Слух – чувство бесконечно более чуткое, нервное, тонкое сравнительно со зрением; когда слух, переставая служить простым житейским нуждам, несет мозгу эмоции, связанные со звуковыми ощущениями, мысли, вызванные различными звуковыми образами (их последовательностью, группировкой, сочетанием, дающими мелодию, ритм и гармонию), то к новым звуковым формам несравненно труднее привыкнуть, чем к новым зрительным. Глаз гораздо скорее привыкает к контурам тонким или грубым, к линиям угловатым или округлым, к чрезмерному употреблению красок или поражающему отсутствию их, – и сквозь «манеру» постигает строгость или патетику замысла художника; напротив, ухо труднее мирится с диссонансами, его ужасающими, поскольку оно не уловило их мотивировки, с модуляциями, смелость которых кажется ему головокружительной, поскольку оно не почуяло в них скрытой связи, одновременно и логической и эстетической. Так же бывает и с мотивами, принятыми в одном архитектурном стиле и совершенно неприемлемыми в другом. Кроме того, музыканты, не связывающие себя рутинными условностями, больше других художников нуждаются в содействии времени, так как их искусство, затрагивающее самые нежные струны человеческого сердца, ранит его и мучит, когда не чарует его и не восхищает.
Натуры самые юные и самые живые меньше привязаны к привычной прелести прежних форм и чувств, выражаемых этими формами (прелести, достойной уважения даже в том случае, когда такое очарование прежним становится тираническим); такие натуры прежде других загораются любопытством, затем страстью узнать новый язык, который, естественно, как сущностью своей, так и формой, соответствует новому идеалу новой эпохи, новым типам, возникающим в период, идущий на смену прежнему.
Благодаря этим юным фалангам энтузиастов, борющихся за тех, кто описывает их впечатления и дает жизнь их предчувствиям, новый язык распространяется среди косных элементов общества; благодаря им же общество постигает наконец его смысл, значение, строение и решается воздать должное его достоинствам и заключенным в нем богатствам.
Какова бы ни была популярность части произведений мастера, о котором мы будем говорить, кого страдания сломили задолго до кончины, можно предсказать, что через двадцать пять или тридцать лет его произведения получат оценку менее поверхностную и легковесную, чем теперь. Будущие историки музыки отведут место – и не малое – тому, кто был в ней отмечен таким редким мелодическим гением, кто дал такие чудесные откровения в области ритмики, кто столь счастливо и столь замечательно расширил гармоническую ткань; его достижениям по справедливости отдадут предпочтение перед множеством произведений большего объема, заигранных оркестрами, запетых множеством примадонн.
Гений Шопена был достаточно глубок, возвышен, а главное – достаточно богат для того, чтобы сразу занять подобающее место в обширной области оркестрового искусства. У него были достаточно крупные, законченные, обильные музыкальные мысли, чтобы заполнить собою все звенья роскошной инструментовки. На упреки педантов в недостатке полифонии он мог бы с усмешкой возразить, что полифония, будучи одним из самых изумительных, мощных, чудесных, выразительных, величественных средств музыкального гения, является, в конце концов, лишь одним из многих средств и способов выразительности, одной из стилистических форм искусства; что она присуща такому-то автору, более обычна в такую-то эпоху или в такой-то стране, поскольку данному автору, данной эпохе, данной стране она была нужна для выражения их чувств. Однако искусство не стремится использовать в творчестве средство ради средства, не ценит форму ради формы, – отсюда очевидно, что художник вправе прибегать к этим формам и средствам по своему усмотрению, когда они полезны или необходимы для выражения его мысли или чувства. Если природа его гения и сущность выбранных им сюжетов не требует этих форм, не нуждается в этих средствах, он их оставляет в стороне, как оставляет в стороне флейту, бас-кларнет, большой барабан или виоль д'амур, когда в них нет необходимости.
О гении художника свидетельствует, конечно, не применение известных художественных эффектов, труднее достижимых сравнительное другими. Его гений раскрывается в чувстве, повелевающем ему петь; его мерою служит благородство; он проявляет себя окончательно настолько полным единством чувства и формы, что одно становится немыслимым без другого, одно является как бы прирожденной одеждой, самопроизвольной иррадиацией другого. Лучшим доказательством того, что Шопен без труда мог бы поручить свои замыслы оркестру, служит легкость оркестрового переложения его прекраснейших, замечательнейших вдохновений.[3] И если он никогда не прибегал к симфонической музыке для воплощения своих замыслов, то только потому, что не хотел. В этом нельзя усмотреть ни ложной скромности, ни неуместного пренебрежения; в этом сказалось ясное и четкое сознание формы, лучше всего соответствующей его чувству; сознание это – один из существеннейших атрибутов гения во всех искусствах, особенно же – в музыке.
Ограничивая себя исключительно областью фортепиано, Шопен выказал черту очень ценную для великого автора и, безусловно, редко встречающуюся у автора посредственного: правильную оценку формы, в которой ему суждено достигнуть предельного мастерства. Однако то самое, что мы ставим ему в высокую заслугу, принесло ущерб его славе. Кто-либо другой, владея столь высоким мелодическим и гармоническим даром, должно быть, с трудом устоял бы перед соблазнами, представляемыми певучестью смычка, томностью флейты, громыханием оркестра, звонкостью трубы, считаемой нами до сих пор единственной вестницей древней богини, внезапных милостей которой мы домогаемся.[4] Какое надо было иметь глубоко осознанное убеждение, чтобы не выходить из области, по видимости бесплодной, и выращивать на ней своим гением и трудом плоды, требовавшие на первый взгляд как будто другой почвы для полного цветения! Какую интуитивную проницательность выказывает этот выбор: композитор вырывает у оркестра присущие ему эффекты и, снимая шумовую накипь, переносит их в сферу более ограниченную, но и более идеализированную! Какое уверенное прозрение будущих возможностей своего инструмента руководило им в этом добровольном зароке от обычая, столь распространенного, что иным могло бы, пожалуй, показаться нелепостью отнимать такие большие мысли у их присяжных толкователей. Поистине изумительна эта редкая забота о прекрасном ради него самого, заставлявшая Шопена пренебрегать общераспространенной склонностью делить каждую крупицу мелодии между сотней пультов. Он умножил средства искусства, научив концентрировать их на меньшем пространстве.
Не испытывая влечения к оркестровому громыханию, Шопен довольствовался полным осуществлением своих замыслов на слоновой кости фортепианных клавиш; он достигал своих целей, нисколько не теряя в энергии выражения, не рассчитывая при этом на оркестровые эффекты, на кисть декоратора. До сих пор еще не сумели оценить по достоинству, серьезно и внимательно, узоры этого тонкого резца. В-наши дни привыкли считать великими композиторами только тех, кто оставит по меньшей мере полдюжины опер, столько же ораторий и несколько симфоний, причем ждут от композитора всего этого, и даже еще больше. Гений – по существу явление качественное, и вряд ли правильно расценивать его по числу и размерам его творений.
Никто не cтанет оспаривать у эпических певцов, созидающих свои величавые произведения в широком плане, их действительное превосходство и завоеванную ими славу. Мы хотели бы, однако, чтобы и в музыке была применена та же оценка, которая существует для внешних пропорций в других изящных искусствах; например, в живописи помещают же полотно размером в двадцать квадратных дюймов, как «Видение Иезекииля» или «Кладбище» Рейсдаля,[5] среди шедевров, расцененных выше картин больших размеров, будь то Рубенса[6] или Тинторетто.[7] В литературе Ларошфуко[8] разве не является перворазрядным писателем, несмотря на то, что заключал свои «мысли» в такие узкие рамки? Разве Уланд[9] и Петефи[10] не являются национальными поэтами, хотя они не выходили за грани лирической поэзии и баллады? Разве Петрарка[11] не обязан своей славой «Сонетам»? Многие ли из тех, кто твердят его пленительные строфы, знают о существовании его поэмы «Африка»?[12]
Мы убеждены, что вскоре будет изжит предрассудок, оспаривающий превосходство художника, не создавшего ничего, кроме песен, подобных песням Франца Шуберта или Роберта Франца,[13] над композитором, стряпающим из плоских мелодий множество оперных партитур, перечислять которые мы здесь не станем. В музыке, в конце концов, также станут в сочинениях различного рода принимать в расчет мастерство и талантливость изложения мыслей и чувств поэта независимо от объема произведения и примененных средств.
Всякий, внимательно изучивший и проанализировавший творения Шопена, не может не найти в них красот самого высокого порядка, совершенно новых чувств, оригинальной и искусной гармонической ткани. У него смелость всегда находит себе оправдание, богатство, даже преизобилие не исключает ясности, своеобразие не переходит в причудливость, тонкость отделки закономерна, роскошь орнаментации не отягощает изящества основных линий. Его лучшие творения изобилуют сочетаниями, составляющими, можно сказать, эпоху во владении музыкальным стилем. Дерзновенные, сверкающие, блистательные, пленительные, они таят в себе глубину и мастерство под покровом такой исключительной грации и прелести, что лишь с трудом можно отвлечься от их манящего очарования, чтобы холодно судить о них с точки зрения их теоретической ценности. Последнюю почуял уже не один искусствовед, но она будет выявляться все больше и больше, пока настанет пора внимательного исследования заслуг Шопена перед искусством той эпохи.
Ему мы обязаны более широкой формой расположения аккордов как в одновременном их звучании, так и арпеджированных или ломаных; хроматическими и энгармоническими изощренностями, поразительные примеры которых дают его произведения; маленькими группами «украшающих» нот, падающих капельками радужной росы на мелодическую фигуру. Он придал неожиданность и разнообразие, невозможные для человеческого голоса, украшениям этого рода (прообразами которых могли быть только фиоритуры великой старой итальянской школы пения), раньше стереотипно и однообразно, рабски копировавшим на фортепиано человеческий голос. Он изобрел эти изумительные гармонические секвенции, придающие серьезный характер даже тем его страницам, которые, по легкости своего сюжета, казалось бы, не могли претендовать на такую значительность.
Но разве дело в сюжете? Разве не идея, сверкающая в сюжете, не чувство, в нем трепещущее, возвышает, облагораживает, возвеличивает сюжет? Сколько грусти, тонкости, прозорливости, сколько искусства, прежде всего, в шедеврах Лафонтена,[14] сюжеты которых так безыскусственны, заглавия так непритязательны! Так же непритязательны названия Этюды, Прелюдии. Однако пьесы Шопена, носящие эти заглавия, останутся образцами совершенства этого жанра, им впервые созданного, отмеченными поэтическим гением, – как и все его произведения. Этюды Шопена, написанные почти в самом начале его творчества, запечатлены юношеским пылом, угасающим в некоторых последующих, более выработанных, законченных, изощренных произведениях, – и исчезающим, если хотите, в последних его созданиях, носящих черты изысканной чувствительности, за которую их упрекали в чрезмерной возбужденности, а отсюда – в искусственности. Приходят, однако, к убеждению, что эта утонченность владения нюансами, эта исключительная изысканность в употреблении самых нежных красок и самых неуловимых контрастов имеет только внешнее сходство с изысками исчерпывающей себя творческой силы. При дальнейшем исследовании неизбежно признаешь прозрение, часто интуитивное, переходов чувства и мысли, существующих в действительности, но обыкновенными людьми не замечаемых, как не схватывает не изощренный взгляд всех переходов цвета, всей игры красок, составляющих несказанную красоту и дивную гармонию природы.
Если бы мы имели в виду говорить здесь школьным языком о развитии фортепианной музыки, мы разобрали бы эти чудесные страницы, представляющие собою широкое поле для наблюдений. Мы исследовали бы эти ноктюрны, баллады, экспромты, скерцо, которые все полны неожиданных и неслыханных гармонических тонкостей. Мы нашли бы их равным образом в его полонезах, в его мазурках, вальсах, болеро. Однако здесь не время и не место для подобного исследования, интересного лишь для поклонников контрапункта и генералбаса. Произведения Шопена распространены и стали популярны благодаря чувству, их переполняющему: чувству романтическому, в высшей степени индивидуальному, присущему их автору и глубоко симпатичному не только его родине, которая лишний раз обязана ему славой, но также и всем тем, кто испытал когда-либо бедствия изгнания и умиления любви.
Не всегда довольствуясь рамками, в пределах которых он мог рисовать свои, столь счастливо им избранные контуры, Шопен временами заключал свои замыслы в классические грани. Он написал великолепные концерты и прекрасные сонаты; однако нетрудно усмотреть в этих созданиях проявления скорее воли, чем вдохновения. У него была могучая фантазия, стихийное вдохновение; оно требовало полной свободы. Мы полагаем, что он насиловал свой гений всякий раз, когда пытался подчинить его правилам, классификациям, распорядку, которые не были ему присущи и не могли соответствовать требованиям его духа, чарующего тем сильнее, чем больше он казался плывущим без руля и без ветрил.
Стремление добиться успеха в двух этих сферах возникло у Шопена, быть может, под влиянием примера его друга Мицкевича,[15] который сначала впервые подарил нации несколько произведений романтической поэзии на родном языке и положил основание с 1818 года целой школе в польской литературе своими «Дзядами» и фантастическими балладами, а впоследствии, написав «Гражину» и «Валленрода», доказал, что он умел побеждать также трудности, которые ставят вдохновению узы классической формы, что он был не меньшим мастером, когда брался за лиру античных поэтов. Аналогичные попытки Шопена, по нашему мнению, не увенчались полным успехом. Он не мог ограничивать прямыми и строгими рамками свои зыбкие, неопределенные контуры, составлявшие все очарование его замыслов. Он не мог втиснуть в эти рамки затуманенную, завуалированную неопределенность, которая, стирая все грани, формы, драпирует их в длинные складки, точно в дымку тумана, подобно тому как оссиановские красавицы[16] являют смертным свой пленительный облик среди клубящихся облаков.
Эти опыты Шопена в классическом духе блещут, однако, редким благородством стиля и заключают в себе места высокого интереса, часто – изумительного величия. Отметим Adagio из второго концерта, которому он отдавал явное предпочтение и часто исполнял: побочные узоры (les dessins accessoires) – прекраснейшего шопеновского стиля; главная тема – широты изумительной; она чередуется с речитативом, в миноре, являющемся как бы антистрофой. Вся эта часть – идеал совершенства. Чувство, ее проникающее, то лучезарное, то полное печали, вызывает в воображении залитый светом прекрасный пейзаж в какой-либо счастливой Темпейской долине,[17] которую избрали местом для горестной повести или хватающей за душу сцены. Будто неизбывное горе постигло человеческое сердце перед лицом несравненного великолепия природы. Этот контраст поддерживается слиянностью звуков, переливами нежнейших красок; ни одна резкая и грубая черта не нарушает трогательного впечатления, производимого целым; оно печалит радость и в то же время просветляет печаль.
Можем ли мы обойти молчанием похоронный марш из его первой сонаты,[18] который был инструментован и исполнен в первый раз во время траурной церемонии его похорон?! Поистине, нельзя было найти другие звуки, чтобы выразить все то душу раздирающее чувство, те слезы, которые должны были сопровождать к месту последнего успокоения того, кто с таким высоким совершенством постиг, как оплакиваются великие потери!
Мы слышали однажды, как один его молодой соотечественник сказал: «Эти страницы могли быть написаны только поляком!» И в самом деле: все необычайные, потрясающие чувства, какие могли быть у кортежа всей нации в трауре, оплакивающей свою собственную гибель, как бы слышатся в сопровождающем его похоронном звоне. Все чувства мистической надежды, благоговейный зов к сверхчеловеческой благости, к бесконечному милосердию, к справедливости, у которой на счету каждая могила, каждая колыбель; вся экзальтированная покорность, осиянная ореолом стольких скорбей и бедствий, вынесенных с героизмом христианских мучеников, – всё это звучит в этом песнопении, исполненном мольбы и безутешности. Всё, что есть самого чистого, самого святого, самого безропотного, сколько есть веры и надежды в сердцах жен и детей, заключено здесь, содрогается, бьется с невыразимым трепетом. Возникает чувство, что не смерть одного лишь героя оплакивается здесь, в то время как остаются другие герои для отмщения, а пало все поколение, оставив после себя только женщин, детей и священнослужителей.
Античное понимание горя здесь исключено полностью. Ничто не напоминает неистовства Кассандры, самоуничижения Приама, исступления Гекубы,[19] отчаяния троянских пленниц. Пронзительные крики, хриплые стоны, нечестивая хула, яростные проклятия ни на мгновение не возмущают здесь надгробного плача.
Гордая вера уничтожает в сердцах оставшихся в живых обитателей этого христианского Илиона горечь страдания и малодушное уныние, их скорбь лишена всякой человеческой слабости. Она отрывается от земли, пропитанной кровью и слезами, она устремляется к небу, обращается к верховному судье с такими пламенными мольбами, что всякое сердце, слышащее их, разрывается от сострадания. Погребальная песнь, невзирая на всю ее скорбность, исполнена такой трогательной кротости, что кажется не от мира сего. Звуки, точно просветленные далью, внушают чувство высокого благоговения, как если бы, спетые самими ангелами, они витали там в вышине вокруг престола божества.
Однако неверно было бы думать, что все сочинения Шопена лишены тех сильных эмоций, какие отринуты им в этом вдохновенном произведении: человек, может быть, и не в состоянии длительно испытывать такой высокий порыв, с таким решительным самоотречением, самообладанием и кротостью. Приглушенный гнев, подавленная ярость встречается на многих страницах произведений Шопена. Некоторые его этюды, так же как и скерцо, дышат крайним ожесточением, отчаянием, то ироническим, то гордым. Эти мрачные высказывания его музы были меньше замечены и хуже поняты, чем поэмы более спокойного колорита; немногие проникли в область чувств, где они возникли, немногим известны создания эти, с печатью безупречной красоты. Сказался на этом, вероятно, и личный характер Шопена. Доброжелательный, приветливый, обходительный, ровный и веселый, он не давал повода подозревать в себе внутренних потаённых потрясений.
Не легко было разгадать его характер. Он складывался из тысячи оттенков, перекрещивавшихся, затемнявших друг друга, которые нельзя было разгадать a prima vista [с первого взгляда]. Легко было обмануться, не понять подлинной сути его мысли, как случается вообще при встречах со славянами, у которых откровенность, экспансивность, естественность и подкупающая desinvottura [непринужденность] манер никоим образом не предполагают доверия и излияний чувств. Их чувства обнаруживаются и скрываются, как извивы свернувшейся змеи; только пристально всматриваясь, можно заметить связь ее колец. Было бы наивностью принимать за чистую монету учтивые комплименты, так называемую скромность славян. Выражения этой учтивости и скромности – знамение нравов, носящих на себе явную печать их давних сношений с Востоком. Ни в малейшей мере не заразившись молчаливостью мусульман, славяне переняли у них недоверчивую скрытность в отношении всего, касающегося деликатных и интимных сердечных струн. Можно быть почти уверенным в том, что, говоря о себе, они никогда не выскажутся до конца, что обеспечивает им преимущество над собеседником со стороны ума или чувства, и оставляют его в неизвестности относительно того или иного обстоятельства, той или иной тайны, которая могла бы вызвать удивление или ослабить уважение; они находят удовольствие прятать эту тайну под тонкой, вопросительной улыбкой с оттенком неуловимой насмешки. В этой склонности к мистификации по всякому поводу, от самых остроумных и шутливых до самых горьких и мрачных, к насмешке, кажется, видят они форму презрения к превосходству над ними, которое они признают, но тщательно, с хитростью угнетенных, скрывают.
Хилое и тщедушное телосложение Шопена не допускало энергического выражения его чувств, и друзьям его открывалась в них только одна сторона – кротость и нежность. В сутолоке и суете больших городов, где ни у кого нет времени разгадывать загадку личности другого, где каждого судят лишь по внешности, весьма немногие берут на себя труд бросить взгляд в глубь характера. Однако те, кто был связан с польским музыкантом более тесными и частыми сношениями, имели случай подмечать в нем порою нетерпеливую досаду, когда ему слишком скоро верили на слово. Артист, увы, не умел мстить за человека… Будучи слишком слабого здоровья, чтобы мощью своей игры выдать свое возмущение, он искал удовлетворения в том, что слушал чужое исполнение, отмеченное силой, ему самому недостававшей, – тех своих произведений, в которых всплывает страстный гнев человека, пораженного тяжелыми ранами глубже, чем у него хватило бы духу признать, – подобно тому как всплывают вокруг гибнущего фрегата, расцвеченного флагами, куски его бортов, оторванные волнами.
Однажды под вечер мы были вместе втроем. Шопен долго играл. Одна из самых утонченных женщин Парижа[20] мало-помалу прониклась настроением благоговейной сосредоточенности, – подобным тому, какое охватило бы изумленного путника при виде надгробных камней, которые устилают турецкие долины, издали манящие сенью ветвей и цветами. Она спросила его, где источник невольного преклонения, испытываемого ее сердцем перед памятниками, внешность которых кажется только нежной и изящной? Какое имя он дал бы тому необычайному чувству, которое вложил он в свои создания, как неведомый прах в великолепную алебастровую урну тончайшей работы?
Не устояв перед слезами, увлажнившими прекрасные глаза, Шопен – с непосредственностью, редкой в этом артисте, таком настороженном в отношении всего, касающегося интимных реликвий, захороненных им в блистательных ларцах его творений, – ответил, что сердце ее не обманулось, почуя скорбь и печаль, ибо, невзирая на все мимолетные радости, его никогда не покидало чувство, составлявшее как бы основу его сердца; название ему он мог найти лишь в своем родном языке, так как ни на одном языке нет слова, равнозначного польскому ial. И в самом деле, Шопен часто повторял его, как если бы ухо его алкало этого звука, в котором заключалась для него целая гамма чувств, от жалобы и сожаления до ненависти – благодатные или ядовитые плоды этого горького корня.
Źal! Необычное слово, с необычным многообразием значений и еще более необычной философией. Когда оно употребляется применительно к явлениям и предметам, оно означает все умиление и смирение покорного и безропотного сожаления, с кротостью склоняющегося, так сказать, перед законом провиденциального предопределения; его можно в этом случае перевести, как «неутешная скорбь о невозвратной утрате». Но как скоро оно касается человека, оно тотчас меняет физиономию и не имеет равнозначного слова среди языков романских и германских. Знаменуя чувство более высокое, более благородное, более широкое, чем означаемое французским словом grief [жалоба, неудовольствие], оно включает, однако, фермент злобности, возмущение, упреки, предвкушение мести, накипающую в глубине сердца неумолимую угрозу, то чующую отмщение, то пропитанную бесплодной горечью. И в самом деле, źal окрашивает все творения Шопена то в сребристые, то в огненно-пылающие тона. Самые нежные его грезы не лишены этого чувства.
Эти впечатления получили в жизни Шопена еще большее значение, когда дали себя знать в последних его произведениях. Они приняли мало-помалу оттенок болезненной раздражительности, доходящей до лихорадочной взволнованности. Этот оттенок особенно заметен в последних его произведениях, в оборотах мысли, порой вызывающих скорее тягостное впечатление, чем изумление. Почти задыхаясь под бременем подавляемых аффектов, прибегая к искусству только для того, чтобы выразить для себя трагедию своей жизни, он, воспевший раньше свое чувство, стал ныне терзать его на части. В страницах, написанных Шопеном под этим влиянием, можно найти некоторое сходство со странными переживаниями Жан Поля,[21] искавшего необычайностей в явлениях природы, ощущений захватывающего душу ужаса перед непостижимым в естественном ходе вещей, болезненных крайностей галлюцинирующего воображения, – всё для того, чтобы тронуть сердце, изможденное страстями и пресыщенное страданиями.
Мелодия Шопена становится отныне вымученной. Нервозная и беспокойная чувствительность ведет к какой-то ожесточенно упрямой переделке мотивов, тягостной, как зрелище мук, причиняемых теми болезнями души и тела, для которых единственным лекарством служит смерть. Шопен становится жертвой болезни; год от году усиливаясь, она свела его в могилу еще молодым. И теперь в его произведениях можно заметить черты острых страданий, снедавших его, – как на прекрасном теле следы когтей хищной птицы. Но перестают ли его творения быть прекрасными? Чувства, их вдохновившие, формы, вызванные этими чувствами, перестают ли принадлежать к области высокого искусства? – Нет. – Эта душу раздирающая печаль, носящая печать чистого и целомудренного благородства, эта неизлечимая скорбь принадлежит к самым высоким побуждениям человеческого сердца; ее выражение никогда не выходит за пределы подлинного языка искусства: тут никогда не бывает вульгарной притязательности, утрированного, театрального выкрика, безобразной судороги. А с точки зрения технического мастерства нельзя отрицать, что гармоническая ткань, нисколько не снижая качества, становится все более интересной сама по себе, заслуживающей пристального изучения.
Полонезы
Впрочем, в более известных и обычно более любимых произведениях занимающего «ас художника не встречаются настроения утонченного страдания, рафинированной скорби. Его полонезы, исполняемые в силу их трудности реже, чем они того заслуживают, принадлежат к прекраснейшим его вдохновениям. Они нисколько не напоминают жеманные и подгримированные а la Помпадур полонезы, разыгрываемые бальными оркестрами, исполняемые концертными виртуозами, – избитый репертуар манерной и безвкусной салонной музыки.
ШОПЕН (1838) Портрет Э. Делакруа
Энергические ритмы полонезов Шопена заставляют трепетать и электризуют самых бесчувственных и безучастных. Здесь собраны наиболее благородные, исконные чувства древней Польши. Большая часть полонезов носит воинственный характер, в них храбрость и доблесть сочетаются с простотой – отличительная черта достоинств этой воинственной нации. Они дышат спокойной, сознательной силой, чувством твердой решимости, которая, как говорят, была достоянием знатных людей польской старины. Перед нашим умственным взором в полонезах как бы встают образы древних поляков, какими рисуют их летописи: крепкого сложения, ясного ума, глубокого и трогательного, хотя и рассудительного благочестия, необузданной храбрости, в сочетании с рыцарством, не покидавшим сынов Польши ни на поле сражения, ни накануне, ни на следующий день после – битвы. Это рыцарство настолько было присуще их натуре, что, несмотря на царившее у них в обычаях (сходных с обычаями их соседей и врагов – неверных Стамбула) угнетение женщины, замкнутой в домашнем кругу под кровом законной опеки, галантность эта тем не менее могла в анналах прославить и увековечить королев, провозглашенных святыми, вассалок, ставших королевами, красавиц-подданных, из-за которых рисковали тронами или их лишались; упомянем грозную Сфорца, интриганку д'Аркиен, кокетливую Гонзаго.
Мужественная отвага соединялась у поляков давних времен с пылкой преданностью предмету их любви; в виду знамен полумесяца, многочисленных, как колосья в поле, любовь диктовала Собескому[22] каждое утро нежнейшие письма жене; это придавало оттенок своеобразной величавости обычной осанке поляков, благородной, слегка даже напыщенной. Поляки не могли не усвоить величавых манер, наблюдая их у мусульман, достоинства которых они оценили и заимствовали, отражая их вторжения. Как они, поляки умели предварять свои действия зрелым размышлением, как бы осуществляя девиз князя Болеслава Померанского: «Erst wag's, dann wag's! [Раньше взвесь, затем дерзай!]». Они любили придавать своим движениям некую учтивую значительность, импозантность, нисколько не теряя непринужденности, свободомыслия, оставаясь не чуждыми самым легким заботам нежных чувств, самым мимолетным тревогам сердца, самым пустым интересам своей жизни. Полагая делом своей чести заставлять дорого платить за свою жизнь, они любили украшать ее и, больше того, умели любить то, что ее украшает, чтить то, что делает ее драгоценной.
Их рыцарские доблести находились в согласии с чувством гордости и с какой-то глубокой осмотрительностью. Сочетая силы разума с энергией доблестного характера, они снискивали себе уважение у всех от мала до велика и даже у противников. Им были присущи своего рода безрассудное благоразумие, смелая осторожность, фанатическое самомнение, чего самым выдающимся и знаменитым примером был поход Собеского, спасшего Вену и нанесшего смертельный удар Турецкой империи, которая была побеждена, наконец, в долгой этой борьбе, отмеченной с той и другой стороны таким геройством, блестящими подвигами, взаимным уважением, – в борьбе между двумя врагами, беспощадными в боях, великодушными во время перемирий.
В течение ряда столетий Польша образовала государство с высокой цивилизацией, вполне самобытной, не похожей ни на одну другую, единственной в своем роде. В равной мере отличаясь в отношении феодального устройства от соседней с запада Германии, чуждая деспотическому и завоевательному духу турок, которые непрестанно тревожили ее границы с востока, Польша, с одной стороны, сближалась с Европой своим рыцарским христианством, своим рвением поразить неверных, с другой стороны, – заимствовала у новых владык Византии уроки их дальновидной политики, их военной тактики, их нравоучительных сентенций. Польша ассимилировала в своем общественном укладе противоречивые элементы разложения и упадка и героические свойства мусульманского фанатизма, и высокие доблести христианской святости.[23] Широко распространенное изучение латинского языка, любовь к итальянской и французской литературе и знание ее покрывали эти странные контрасты классическим лоском и лаком. Подобная цивилизация неизбежно должна была ставить свою отличительную печать на всех своих малейших элементах. Мало склонная к романам о странствующих рыцарях, турнирам и военным играм, – что было бы вполне естественно для нации, непрерывно воевавшей и приберегавшей для врага доблестные подвиги, – она предпочитала играм и великолепию турниров другие торжества, главным украшением которых были пышные кортежи.
Нет ничего нового, конечно, в утверждении, что в национальных танцах открывается существенная сторона народного характера. Однако, мы полагаем, мало найдется таких танцев, в которых, как в полонезе, при общей простоте очертаний, импульсы, породившие его, получили бы столь прекрасное выражение в целом и выявились бы так разнообразно в отдельных эпизодах, дававших каждому участнику возможность импровизации в пределах общих рамок. С тех пор, как эти эпизоды исчезли и прошел к ним интерес, как перестали создавать отдельные роли в этих коротких интермедиях и стали довольствоваться немногим – лишь обязательным хождением вокруг зала, – от прежней торжественности остался лишь скелет.
Сейчас довольно трудно угадать первоначальный характер полонеза – этого исконно польского танца, – настолько он выродился, по свидетельству тех, кто наблюдал его исполнение еще в начале XIX столетия. Легко понять, до чего бесцветным он должен был стать в их глазах, если принять в соображение, что большинство национальных танцев не может сохранить свою былую оригинальность, как только выходит из употребления соответствующий им костюм. В особенности полонез: он абсолютно лишен быстрых движений, подлинных pas в хореографическом смысле слова, трудных и единообразных поз; он создан скорее с целью дать образ самолюбования, чем обольщения, и имел своим назначением (характерное исключение!) привлечь внимание к мужчине, выставить напоказ его красоту, его щегольской вид, его воинственную и вместе с тем учтивую осанку. (Эти два эпитета не определяют ли характера поляка?…) Даже само название танца в оригинале – мужского рода (Polski– польский). Только по очевидному недоразумению переводят его на французский язык словом женского рода (polonaise). Он неизбежно должен был утратить добрую часть своего немного напыщенного самодовольства, горделивости и превратиться в мало интересное круговое шествие, как только танцоры-мужчины были лишены необходимых аксессуаров, при помощи которых, играя ими и жестикулируя, они могли наполнить живым содержанием простые формы танца, сейчас решительно ставшего однообразно скучным.
В некоторых полонезах Шопена слышится как бы твердая, тяжелая поступь людей, выступающих с доблестной отвагой против всего самого наглого и несправедливого в судьбе человека. По временам чудится, что проходят мимо блестящие группы, наподобие тех, что рисовал Паоло Веронезе.[24] Воображение одевает их в роскошные костюмы прошлых столетий: тяжелая золотая парча, венецианский бархат, атлас, затканный цветами, мягкие бархатистые соболя, рукава, свободно отброшенные на плечо, сабли с золотой насечкой, блестящие драгоценности, инкрустированная арабесками бирюза, кроваво-красная или золотистая обувь, строгие нагрудники, фламандские кружева, корсажи, вышитые жемчугом, шуршащие шлейфы, развевающиеся перья, головные уборы, сверкающие рубинами или изумрудами, башмачки, вышитые янтарем, перчатки, благоухающие ароматами сераля! Эти группы выделяются на бесцветном фоне минувших времен, среди роскошных персидских ковров, мебели, украшенной смирнским перламутром, ювелирных изделий филигранной константинопольской работы, среди всей этой расточительной пышности магнатов, черпавших из искусно из ваянных фонтанов позолоченными кубками токайское вино, слабо подковывавших серебряными подковами своих арабских скакунов перед вступлением в чужие города; подковы эти. оброненные по дороге, должны были свидетельствовать изумленному населению о княжеской их щедрости. Они венчали свои гербы одинаковой короной, которая в случае их избрания становилась королевской, поэтому только спесивцы среди них могли кичиться перед остальными. Эти одинаковые короны были символом их пресловутого равенства; герб же считался фамильным сокровищем, и делом чести каждого члена семьи было блюсти его незапятнанным. У каждого герба, к тому же, было свое имя (исключительная особенность польского герба), имевшее обычно свою историю, причем его нельзя было заимствовать другим гербам, схожим, даже тождественным, но принадлежавшим другому роду.
Без рассказов стариков, поныне носящих старинный национальный костюм, и их показа нельзя было бы представить себе все многообразие нюансов и выразительную мимику при исполнении полонеза, который в давние времена скорее «представляли», чем танцевали. Старинный кунтуш был родом кафтана, восточного férédgi, укороченного до колен, – восточное платье, видоизмененное сообразно навыкам жизни деятельной, мало склонной к восточной фаталистической покорности судьбе. Открытые рукава кунтуша (в торжественных случаях – из дорогой материи ярких цветов) позволяли видеть исподнее платье, жупан, из гладкого атласа, если кунтуш был из материи с рисунком, или, наоборот, из расцвеченной и расшитой материи, если кунтуш был гладкого фасона. Кунтуш, часто отороченный драгоценными мехами – излюбленным украшением того времени, – значительной долей своей оригинальности был обязан частому жесту, изящному и кокетливому, которым откидывали назад рукава с целью подчеркнуть сочетание, более или менее удачное, порой символическое, двух гармонирующих цветов одежды.
Никогда не носившим этой блестящей и пышной одежды трудно было бы усвоить манеру держать себя, медленно склоняться, вдруг выпрямляться, усвоить все тонкости немой пантомимы, обычной у их предков, пока они во время полонеза проходили вереницей, как на военном параде, не оставляя никогда праздными руки, то покручивая ими свои длинные усы, то играя эфесом сабли. Усы и сабля были неотъемлемой частью их убора, предметом гордости для всех без различия возрастов, будь усы белокуры или седы, а сабля девственно чиста и богата возможностями или зазубрена и покрыта кровью в битвах. Нередко рубины, гиацинты, сапфиры сверкали на оружии, подвешенном к поясу из кашемира, шелка, расшитого золотом или серебром; пояс, замыкавшийся пряжкой с изображением богородицы, короля или национального герба, делал более статной фигуру почти всегда несколько склонную к излишней полноте: часто ус прикрывал, не пряча от глаз, шрам, вызывавший эффект более сильный, чем все редчайшие драгоценные каменья. Великолепные ткани, драгоценности, яркие цвета были распространены среди мужчин не меньше, чем среди женщин; драгоценными каменьями, как и в венгерском костюме,[25] украшались пуговицы кунтуша и жупана, застежки, кольца, султаны шапок ярких цветов, преимущественно амарантового, служившего фоном польскому белому орлу,[26] или синего, служившего фоном литовскому витязю (роgoń).[27] Снимать во время полонеза, держать в руках, перекладывать из одной руки в другую шапку со сверкающими в складках бархата алмазами, оживленно и выразительно жестикулируя, – было особым искусством, которым прежде всего должен был отличаться кавалер первой пары, примеру которого, как возглавлявшего шествие, следовали остальные.
Этим танцем хозяин дома открывал каждый бал, не с самой молодой и самой красивой, но с самой почтенной, часто – самой пожилой из присутствующих дам; составить фалангу, эволюциями которой начинался каждый бал, приглашалась не одна лишь молодежь, так как имелось в виду предлагать всему обществу, как лучшее развлечение, самолицезрение. За хозяином дома следовали лица наиболее значительные, приглашавшие, одни из симпатии, другие из дипломатического расчета, даму – избранницу сердца или наиболее влиятельную. На долю хозяина дома выпадала задача менее легкая, чем теперь. Он должен был провести всю вереницу гостей тысячью прихотливых извивов через все аппартаменты, где теснились остальные приглашенные, запоздавшие примкнуть к блестящему шествию. Ему были признательны, если шествие достигало отдаленнейших галерей или цветников, граничащих с освещенными рощицами, куда достигали лишь слабые отзвуки музыки. Зато возвращение их в главную залу встречали усиленными фанфарами. На глазах всех новых групп гостей, выстроившихся по пути кортежа и пристально наблюдавших его, как движение блистательной кометы, хозяин дома, в первой паре, никогда не забывал придать своей поступи и осанке достоинство, смешанное с бравостью, вызывавшей восхищение женщин и зависть мужчин. Тщеславный и веселый, он мог бы подумать, что не оказал своим гостям достаточного внимания, если бы с наивностью, не лишенной некоторого задора, не выказал гордости, испытываемой им при виде у себя в гостях таких славных друзей, таких знатных товарищей, посетивших его и богато принарядившихся в его честь.
Во время этого первого похода под его водительством порой неожиданно уклонялись в сторону – полюбоваться каким-нибудь архитектурным или декорационным сюрпризом, заготовленным заранее, украшения которого, транспаранты, вензеля и шифры были приурочены к злобе дня. Если это был монумент, воздвигнутый в честь доблестнейшего или прекраснейшей, владелец замка импровизировал хвалебное слово. Чем больше неожиданного было в этих маленьких экскурсиях, чем больше фантазии, изобретательности и занимательности выказывали они, тем оживленнее были рукоплескания юной части общества, приветственные клики и прекрасные улыбки по адресу корифея, росла его репутация, его избирали, его общества искали. Если он был уже в летах, то, после возвращения из кортежа, депутации молоденьких девушек от имени остальных подходили благодарить его и славить. Их рассказы давали новую пищу любопытству гостей и подстрекали принять участие в следующих полонезах.
В этой стране аристократической демократии и бурных выборов далеко не безразличным делом было вызвать восхищение публики хоров бального зала, так как там размещались многочисленные лица, зависевшие от больших владетельных домов, дворяне, порою более древнего и спесивого рода, чем их патроны, но слишком бедные, чтобы стать кастелянами или воеводами, канцлерами или гетманами, придворными или государственными деятелями. Те из них, кто оставался у домашнего очага, возвращаясь с поля в свой дом, похожий иногда на избу, горделиво повторяли: «Шляхтич за своим забором равен воеводам» (Szlachcić na zagrodzie rówien wojewodzie). Однако многие предпочитали искать счастья на стороне и поступали сами или отдавали членов семьи – сыновей, сестер, дочерей – на службу к богатым магнатам и их женам. В дни больших праздников только нехватка нарядов и собственное нежелание могло лишить их привилегии участвовать в танце. Хозяин дома не отказывал себе в удовольствии щегольнуть перед ними, когда кортеж, сияя всеми цветами радуги, роскошью и изяществом, проходил перед их жадными глазами и восхищенными взглядами, в которых иногда проскальзывала зависть, замаскированная льстивыми рукоплесканиями, внешними знаками почтения и преданности.
Длинной змеей с отливающими всеми цветами кольцами веселое общество, скользя по паркету, то вытягивалось во всю свою длину. то свертывалось, играя в своих извивах разнообразнейшими цветами; глухо – звенели золотые цепочки, волочащиеся по полу сабли, шуршали тяжелые великолепные шали, вышитые жемчугом, сияющие алмазами, украшенные бантами и лентами. Издали доносился веселый говор, подобный шуму вод этого пламенеющего потока.
Однако на деталях излюбленного в Польше танца должен был неизбежно отразиться и дух гостеприимства – порождение, как кажется, с одной стороны, утонченной цивилизации, а с другой, – трогательной простоты первобытных нравов. После того, как хозяин дома воздал честь своим гостям, торжественно открыв вечер, становясь в первой паре с самой знатной из присутствующих, самой чтимой, самой влиятельной дамой, всякий из его гостей имел право занять его место перед его дамой и стать таким образом во главе кортежа. Хлопая в ладоши, чтобы на момент приостановить кортеж, он склоняется перед нею с просьбой соблаговолить принять его приглашение; тот, у кого он брал даму, приглашал даму следующей пары; его примеру следовали остальные кавалеры. Дамы, меняя кавалеров столько раз, сколько новых кавалеров приглашало первую из них, следовали одна за другой в том же порядке, тогда как кавалеры сменяли друг друга, и случалось, что бывший в начале танца впереди мог очутиться в конце его последним и даже вовсе выбыть из него.
Кавалер, становившийся во главе колонны, старался превзойти своего предшественника небывалыми комбинациями и фигурами, которые он заставлял проделывать; в границах одного зала они могли рисовать изящные арабески и даже вензеля. Он показывал свое искусство, оправдывая взятую на себя роль, придумывал фигуры тесные, сложные, запутанные, однако выполнял их так точно и уверенно, что живая лента, на все лады извиваясь, никогда не разрывалась на скрещениях и не происходило никакого замешательства или толкотни. Дамам же и остальным кавалерам, которым надлежало следовать данным указаниям, никоим образом не разрешалось вяло волочиться по паркету. Поступь требовалась ритмичная, мерная, плавная; она должна была придавать всему кортежу гармоничное равновесие. Нельзя было двигаться торопливо, внезапно менять место, казаться утомленным. Скользили подобно лебедям, плывущим по течению, гибкие тела которых как бы вздымались и опускались невидимыми волнами.
Кавалер предлагал своей даме то одну руку, то другую, то едва касаясь кончиков ее пальцев, то крепко держа их в своей ладони; он переходил, не оставляя ее, то по левую ее руку, то по правую, и все эти движения, подхватываемые каждой парой, легкой дрожью пробегали по всему телу гигантского змея. В эти минуты прекращались разговоры, слышен был только стук каблуков, отбивавших такт, шелест шелка, звук ожерелий, подобный звону чуть затронутых маленьких колокольчиков. Затем все прерванные звучания возобновлялись, раздавались легкие и тяжелые шаги, браслеты задевали кольца, веера слегка касались цветов, вновь начинался смех, а звуки музыки покрывали все перешептывания. Кавалер, хотя был занят и с виду поглощен множеством маневров, которые ему надо было изобрести или точно воспроизвести, находил все же время наклоняться своей даме и, улучив удобный момент, шепнуть на ухо нежное признание, если она была молода, – и секрет, ходатайство, интересную новость, если дама была уже в летах. Затем, гордо выпрямляясь, он звякал золотыми шпорами, оружием, гладил ус, придавая всем своим жестам выражение, заставлявшее даму ответить ему сочувствующей и понимающей улыбкой.
ШОПЕН (1847) Портрет Ари Шеффера
Таким образом, полонез вовсе не был банальной и бессмысленной прогулкой; он был дефилированием, во время которого все общество, так сказать, приосанивалось, наслаждалось своим лицезрением, видя себя таким прекрасным, таким знатным, таким пышным, таким учтивым. Полонез был постоянной выставкой блеска, славы, значения. Епископы, высшие прелаты, церковники,[28] люди, поседевшие в сражениях или в состязаниях в красноречии, военные, чаще носившие кирасу, чем одежду мирного времени, высокие государственные сановники, престарелые сенаторы, воинственные палатины, честолюбивые кастеляны были желанными, излюбленными кавалерами в танцах; их оспаривали самые молодые, блистательные женщины, менее суровые в моменты таких эфемерных выборов, когда заслугам и сану отдавалось предпочтение перед молодостью, часто даже – перед любовью. Из того, что нам рассказывали о забытых эволюциях и фигурах этого величавого ганца старины люди, не желающие доныне расставаться со старинными жупанами и кунтушами, бреющие, по примеру предков, волосы у висков, мы узнали, насколько врожден был этой гордой нации инстинкт представительства, как глубоко была в них заложена эта потребность и как поэтизировали они эту склонность к парадности благодаря присущему им по природе гению изящества, сообщая ей отблеск благородных чувств и обаяние высоких побуждений.
Во время нашего пребывания на родине Шопена, память о котором сопутствовала нам повсюду, подстрекая любознательность, нам довелось познакомиться с такими старосветскими личностями, какие сейчас повсюду встречаются все реже и реже, поскольку европейская цивилизация, не изменяя основ национальных характеров, сглаживает тем не менее их особенности и шлифует внешние формы. Нам посчастливилось сблизиться с некоторыми из них – людьми высокой интеллигентности, культурными, образованными, с огромным жизненным опытом, – их горизонт, однако, замыкался границами своей страны, своей среды, своей литературы, своих традиций. Из бесед с ними (при помощи переводчика), из их манеры судить о новых нравах мы могли до некоторой степени ознакомиться с пережитками их прошлого, с тем, что составляло их величие, их очарование, их слабую сторону. Чрезвычайно любопытно знакомиться с точкой зрения неподражаемо оригинальной и совершенно исключительной. Уменьшая во многом ценность суждений, эта оригинальность придает уму особенную силу, первобытно острый нюх в отношении интересов, им дорогих, энергию, которую ничто не может отклонить с пути, делая ей чуждым всё, кроме прямой цели. В лицах, сохранивших эту оригинальность, отражается, как в верном зеркале, картина прошлого, его колорит, его живописные рамки, ритуал обычаев, ныне исчезающих, и создавший их дух.
Шопен появился на свет слишком поздно и покинул родные места слишком рано, чтобы усвоить себе эту исключительность мировоззрения; однако он знал много личностей подобного рода; воспоминания детства, отечественная история и поэзия открыли ему тайну былых очарований, – он вызвал их на свет из забвения и наделил их в своих мелодиях вечной молодостью. Подобно тому как всякого поэта могут лучше понять, вернее оценить путешественники, которые посетили места, его вдохновлявшие, и искали там следы его видений, как Пиндара и Оссиана[29] постигнуть глубже могут посетившие освещенные лучезарным солнцем развалины Парфенона или окутанные туманом местности Шотландии, – так и вдохновлявшие Шопена чувства полностью раскрываются только тем, «то побывал в его стране, видел тени, оставленные ушедшими веками, следил за их контурами, вырастающими, как вечерние тени, встретил призрак славы – этого беспокойного выходца с того света, часто посещающего родные места. Он появляется, когда его меньше всего ожидают, пугает и печалит сердца, возникая в рассказах и воспоминаниях о старых временах; подобный страх наводит на украинских крестьян прекрасная, бледная, как смерть, дева Мара, опоясанная красным поясом, отмечающая кровавым пятном ворота селений, которых ждет уничтожение.
Мы не решились бы, конечно, говорить о полонезе после прекрасных стихов, посвященных ему Мицкевичем, и после чудесного его описания в последней песне «Пана Тадеуша»,[30] если бы этот эпизод не был включен в произведение, пока еще не переведенное и потому известное только соотечественникам поэта. Было бы слишком смело браться, хотя бы и в другом плане, за сюжет, который описан и расцвечен такой кистью в национальной эпопее, в эпическом романе, где красоты самого высокого порядка даны в рамках пейзажа, вроде тех, что писал Рейсдаль: луч солнца горит на разбитой молнией березе, как бы окрашивая кровью зияющую на белой ее коре рану. Без сомнения, Шопен не раз вдохновлялся «Паном Тадеушем», многие сцены которого дают столько поводов к изображению эмоций, которые он особенно любил воссоздавать. Действие «Пана Тадеуша» происходит в начале XIX века, когда встречалось еще много лиц, сохранивших чувства и торжественные манеры исконных поляков, наряду с более современными типами, которые под властью наполеоновской империи выказывали чувства более пылкие, но недолговечные, возникавшие между двумя кампаниями и «по-французски» забываемые в течение третьей.
В эту эпоху часто еще встречался контраст между воинами, бронзовыми от южного солнца и ставшими немного хвастунами после своих сказочных побед, и людьми старой школы, степенными и гордыми, – тип, ныне исчезнувший под влиянием условностей, заполонивших высшее общество всех стран.
По мере того, как исчезали люди, сохранявшие национальный отпечаток, стали меньше интересовать описания былых нравов, манера чувствовать, действовать, говорить и жить по-старинному. Было бы неправильно объяснять это безразличием; это отчуждение, отстранение от себя еще свежих, мучительных воспоминаний напоминает раздирающую сердце печаль матери, которая не может видеть ничего, что принадлежало ее ребенку, которого не стало, – даже его платьице, игрушки. Романы Чайковского[31] – этого подольского Вальтера Скотта, которого знатоки литературы приравнивают по высоте и национальному характеру таланта, если не по изумительному обилию его тем, к плодовитому шотландскому писателю, – «Овручанин», «Вернигора», «Казацкие повести», – не встречают уже, повидимому, читательниц, растроганных живым повествованием, юных читателей, очарованных его восхитительными героинями, старых охотников, до слез тронутых его пейзажами, с их глубоко прочувствованной поэзией, исполненной утренней свежести И ясности, гомона и щебета тенистых дубрав; а между тем, по отзыву знатоков, они. нисколько не уступают пейзажам знаменитых художников, от Гоббема до Дюпре, от «бархатного» Берхема до Моргенштерна.[32] Однако настанет день воскресения, возлюбленный покойник скинет саван, восторжествует жизнь, и все прошлое, погребенное, но не забытое, воссияет в сердцах и воображении, под пером поэтов и музыкантов, как воссияло уже под кистью художников.
Музыка старинных полонезов, сохранившиеся образцы которой не насчитывают больше столетия, не имеет художественной ценности. Они не носят имени автора, дата их возникновения обозначается эпохой героя, с именем которого их счастливо связала судьба, большая часть их носит характер степенный и мягкий. Самым распространенным образцом их является так называемый полонез Костюшки;[33] он настолько тесно связан с памятью о той эпохе, что нам приходилось видеть женщин, которые, слушая его, не могли сдерживать рыданий от нахлынувших воспоминаний. Княгиню Ф. Л., которую некогда любил Костюшко, в последние ее дни, когда старость ослабила все ее способности, возвращали к жизни лишь аккорды этого полонеза, которые она ощупью брала дрожащими руками, так как ее глаза уже не различали клавиш.
Некоторые другие, современные той эпохе полонезы носят такой удрученный характер, что их можно было бы сначала принять за музыку похоронного шествия.
Огромную популярность завоевали себе последовавшие за ними полонезы кн. Огиньского,[34] последнего генерального казначея великого княжества Литовского. Их мрачный общий характер смягчается чувством какой-то истомы, нежности, наивного и меланхоличного очарования. Ритм слабеет, модуляции смягчаются – как если бы кортеж, прежде торжественный и шумный, умолк и проникся сосредоточенным настроением, проходя мимо могил, в соседстве которых молкнут гордость и смех… Одна любовь остается жива, витая по окрестностям и повторяя слова, подслушанные бардом зеленого Эрина[35] у прибрежного ветра:
Love born of sorrow, like sorrow, is true!
[Любовь, рожденная печалью, подобно ей, верна!]
В этих столь известных мотивах Огиньского чудятся звуки стихов подобного смысла, произнесенных шопотом влюбленными устами и прочитанных в глазах, полных слез.
Затем могилы отступают… уходят в даль… еле виднеются вдали. Жизнь предъявляет свои права; тягостные впечатления претворяются в воспоминания и возвращаются лишь в виде отголосков. Воображение не будит теней, осторожно скользя, как бы боясь нарушить покой вчерашних мертвецов. И уже в полонезах Липиньского[36] чувствуется, как радостно, беззаботно бьется сердце… так, как билось оно до поражения! Мелодия ширится всё больше и больше, благоухая молодостью и весенней любовью, она разрастается в выразительную, порой мечтательную песню. Ее назначение не в том, чтобы соразмерять поступь высоких и важных особ, принимающих лишь небольшое участие в танце, для которого она написана, она обращается лишь к юным сердцам, суля им несбыточное. Она адресуется к натурам, наделенным романтическим воображением, к натурам живым, предпочитающим забаву пышности. Майзедер,[37] следуя по этому пути, утратил всякую связь с национальным характером полонеза и под конец стал писать концертные вещи, исполненные самого бойкого задора и увлекательной живости. Его подражатели наводнили свет произведениями, по названию – полонезами, но уже всецело утратившими характер, который оправдывал бы это имя.
Гений Вебера внезапно вернул полонезу его мощь и блеск.[38] Он создал из полонеза дифирамб, в котором вновь обрелась вся былая пышность, получившая дальнейшее ослепительное развитие. Чтобы отразить прошлое в форме, смысл которой так существенно изменился, Вебер применил все средства своего искусства. Не стремясь вовсе воспроизвести старинную музыку, он воссоздал в музыке всю старинную Польшу. Он стал акцентировать ритм, стал пользоваться мелодией как бы для повествования, расцветил ее обильными модуляциями, которые не только допускались, но и властно требовались самим содержанием. Он наполнил полонез жизнью, жаром, страстью, не лишая его присущих ему черт – горделивого, церемонного достоинства, величия, – одновременно врожденного и выработанного. Каденцы подчеркиваются аккордами, в которых как бы слышится звон обнажаемых сабель. В глухом говоре звуков, вместо перешептывания влюбленных, слышатся низкие ноты, полные и глубокие, как будто принадлежащие голосам, привыкшим командовать, – а им отвечает отдаленное ржание горячих арабских скакунов благородного, изящного сложения, нетерпеливо бьющих копытами землю, озирающихся кроткими, умными, полными огня глазами, носящих с такой грацией свои длинные чепраки, расшитые но обычаю польских магнатов бирюзой и рубинами.[39]
Знал ли Вебер Польшу былых времен?… Вызвал ли он к жизни картину, виденную им раньше, придавая своим образам такую группировку? Праздные вопросы! Разве у гения нет своих интуиции, и поэзия разве отказывает когда-либо открыть перед ним свои владения?…
Когда Вебера – с его пылким, нервозным воображением – захватывала какая-нибудь тема, он выжимал из нее, как сок, всю заключавшуюся в ней поэзию. Он так совершенно овладевал ею, что после него было трудно подступить к ней с надеждой достигнуть таких же успехов. И тем не менее – удивительно ли? – Шопен превзошел его как количеством и разнообразием произведений этого рода, так и более волнующей манерой и гармоническими новшествами. Его полонезы в A-dur и As-dur особенно приближаются к веберовскому полонезу в E-dur по размаху и своей форме. В других он оставил эту широкую манеру и стал по-иному трактовать эту тему. Можно ли сказать, что все с большим успехом? Суждение в подобного рода вопросах – вещь щекотливая. Как можно ограничить право поэта по-разному подойти к своей теме? Кто запретит ему оставаться сумрачным и подавленным среди ликования, воспевать скорбь после хвалы славе, проявить участие к горю побежденных, восславив раньше победу?
Бесспорно, превосходство Шопена сказалось в том, что он последовательно охватил все виды, какие могла принимать эта тема, заставил ее бить сверкающим ключом, насытил ее пафосом. Фазы, пройденные его собственными чувствами, подсказали это многообразие точек зрения. Можно проследить их трансформации, его склонность к печали в серии произведений этого рода и изумляться плодовитости его творческого духа даже в случаях, когда плоды его были лишены лучших черт вдохновения. Не всегда его внимание привлекала совокупность картин, рисуемых его воображением или памятью: не раз, созерцая блестящую толпу, плавно шествующую мимо, он увлекался какой-либо одинокой фигурой, завороженный ее взглядом, стараясь разгадать ее тайну, и пел только для нее одной.
К самым могучим его созданиям надо отнести большой полонез fis-moll. В него включена мазурка – новшество, которое можно было бы счесть изобретательной танцевальной выдумкой, если бы он не ужаснул легкомысленную моду, наделив свое создание такой мрачной причудливостью и фантастикой. Как будто после бессонной ночи, при первых лучах зимнего утра, тусклого и серого, пересказывается сновидение, сновидение-поэма, где все впечатления и предметы сменяют друг друга в странной несвязности, со странными перевоплощениями, в духе стихов Байрона:
„…Dreams in their development have bieath,
And tears, and tortures, and the touch of joy;
They have a weight upon our waking thoughts,
…
And look like heralds of Eternity».
(A Dream.)
[ «Сны в своем развитье дышат жизнью,
Приносят слезы, муки и блаженство,
Они отягощают мысли наши,
…
Они как будто вечности герольды».]
(«Сон».)[40]
Основной мотив неистов, зловещ, как час, предшествующий урагану; слышатся как бы возгласы отчаяния, вызов, брошенный всем стихиям. Беспрерывное возвращение тоники в начале каждого такта напоминает канонаду завязавшегося вдали сражения. Вслед бросаются, такт за тактом, странные аккорды. У величайших композиторов мы не знаем ничего подобного поразительному эффекту, который производит это место, внезапно прерываемое сельской сценой, мазуркой идиллического стиля, от которой как бы веет запахом мяты и майорана! Однако, не в силах изгладить воспоминания о глубоком горестном чувстве, охватившем слушателя, она, напротив, усиливает ироническим и горьким контрастом тягостные его переживания, и он даже чувствует почти облегчение, когда возвращается первая фраза и с ней величественное и прискорбное зрелище роковой битвы, свободное по крайней мере от докучного сопоставления с наивным и бесславным счастьем! Как сон, импровизация эта кончается содроганием, оставляющим душу под гнетом мрачного отчаяния.
В полонезе-фантазии, появившемся уже в последний период творчества Шопена, запечатленного лихорадочным беспокойством, нельзя найти никаких следов смелых и ярких картин. Не слышно уже резвого скока кавалерии, привыкшей к победам, песен, не заглушённых предчувствием поражения, возгласов, поднимающих отвагу, приличную победителям. Здесь царит элегическая печаль, прерываемая стремительными движениями… меланхолические улыбки, неожиданные вздрагивания, передышки, исполненные содроганий, как у попавших в засаду, окруженных со всех сторон, у кого не осталось ни проблеска надежды на всем горизонте, кому отчаяние помутило разум, как затяжной глоток кипрского вина, которое придает жестам инстинктивную оживленность, речи – большую остроту, чувствам – большую яркость и приводит рассудок в состояние беспокойства, близкое к безумию.
Но всё это – картины, которые не приличествуют искусству, как и все крайности – всякие агонии, хрипы, судороги, когда мускулы теряют упругость, нервы перестают быть органами воли и человек становится жалкой жертвой страдания. Этих достойных сожаления тем художнику следовало бы касаться лишь с крайней осмотрительностью!
Мазурки
Мазурки Шопена по выразительности значительно отличаются от его полонезов. Характер их совершенно иной. Это – иная сфера, где тонкие, нежные, матовые нюансы заступают место богатого и яркого колорита. Единые всеобщие устремления всего народа сменяются настроениями чисто индивидуальными, многообразными. Из слегка таинственной полутьмы в них явственно выступает на первый план женственный, нежный элемент и приобретает такое значение, что всё прочее исчезает, уступая ему место, или, по крайней мере, служит ему лишь сопровождением.
Прошли времена, когда, желая отметить пленительность женщины, называли ее благодарной (wdzięczna), когда самое слово «пленительность», «прелесть» производили от «благодарности» (wdzięki). Женщина из существа, нуждающегося в покровительстве, становится королевой; она уже не представляется лучшей частью жизни, – она вся жизнь целиком. Мужчина горяч, горд, самоуверен, но предан страсти и удовольствию! Однако удовольствие попрежнему проникнуто меланхолией, так как его существование не опирается больше о неколебимую почву безопасности, силы, спокойствия. У него нет больше отечества!.. Отныне все жребии – носящиеся по волнам обломки огромного кораблекрушения. Руки мужчины можно уподобить плоту, который на утлой своей поверхности носит целое семейство, взывающее о помощи… Этот плот брошен в открытое бурное море, на грозные волны, готовые поглотить его. Гавань, однако, все время открыта, гавань все время вблизи! Но гавань эта – пучина позора, леденящее прибежище бесчестия! Не раз уставшее, изнуренное сердце человека мечтало, может быть, найти здесь желанный покой для измученной души. Тщетно! Лишь только взор его останавливался в этом направлении, как его мать, жена, сестра, дочь, подруга юности, невеста его сына, дочь его дочери, седовласая бабка, светловолосое дитя – испускали крики тревоги, молили не приближаться к гавани бесчестия, а кинуться в открытое море и погибнуть там, утонуть в черную ночь – без единой звезды в небе, без единой жалобы на земле, утонуть в волнах, черных, как Эреб,[41] повторяя в глубине души, достойной в смерти своей рая по сугубой вере своей: «Jeszcze Polska nie zginja!..» [ «Польша еще не погибла!..»][42]
В Польше во время мазурки часто решается судьба всей жизни: закрепляются сердечные связи, даются вечные обеты, родина вербует здесь своих мучеников и героинь. В этой стране мазурка – не только танец, она – род национальной поэмы, назначение которой, как у всякой национальной поэзии побежденного народа, – передать пламень патриотических чувств под прозрачным покровом народной мелодии. Отсюда понятно, что в большинстве их – и в музыке и в словах, с нею связанных, – звучат два мотива, доминирующих в сердце современного поляка: радость любви и меланхолия опасений. Многие из этих песен носят имя воителя, героя. Полонез Костюшки исторически менее славен, чем мазурка Домбровского, ставшая национальным гимном благодаря своим словам, так же как мазурка Хлопицкого[43] была популярна в течение тридцати лет благодаря своему ритму и дате – 1830. Понадобились новые горы трупов, новые реки слез, новые диоклетиановы гонения,[44] новое заселение Сибири, – чтобы заглушить до последнего отголоска ее звуки, последние следы воспоминаний о ней.
Со времени этой последней катастрофы,[45] самой тягостной из всех, по убеждению современников, хотя и не вконец сокрушительной, в чем уверены все сердца, о чем шепчут все уста, Польша стала безмолвной, или, лучше сказать, немой. Перестали появляться новые национальные полонезы, новые популярные мазурки. Чтобы говорить о них, надо вновь вернуться к той эпохе, когда в музыке и словах одинаково сквозит контраст между радостью любви и мрачным предчувствием опасности, откуда рождается потребность «распотешить беду» («cieszyr bide») и искать забвения в танце и в тайных его знаменованиях. Слова, которые поют на мелодии мазурок, сравнительно с мелодиями других танцев, дают возможность живее отдаваться воспоминаниям. Свежие, звонкие голоса множество раз повторяют их в одиночестве, по утрам, в часы веселого досуга. Их напевают в пути, в лесу, на челноке, в минуты нахлынувшего чувства, когда какая-либо встреча, картина, нечаянное слово вдруг бросит неугасимый свет на минуты, которым суждено сиять в памяти в течение долгих лет, освещая самые темные стороны будущего.
Шопену на редкость удались вдохновенные создания этого рода, и он наделил их всеми сокровищами своего мастерства и стиля. Шлифуя их тысячью граней, он выявил весь скрытый в этих алмазах блеск; сохранив их до пылинки, он создал из них сверкающие драгоценности. Впрочем, где иначе, как не в рамках этого танца, широко открытого для всякой выдумки, для всяческих намеков, где столько непосредственного порыва, пламенного энтузиазма, немых молитв, – его личные воспоминания лучше помогли бы ему создать поэмы, нарисовать картины, передать эпизоды, поведать горести, которым суждено было прозвучать далеко за пределами его родины и сопричислиться к идеальным образцам блистательного искусства?
Чтобы понять, насколько рамки этого танца подходят к гамме чувств, вложенных туда сияющей всеми цветами радуги кистью Шопена, надо было бы видеть, как танцуют мазурку к Польше; только там можно уловить, сколько в этом танце заключено гордости, нежности, вызова. Вальс и галоп изолируют танцующих и являют присутствующим беспорядочную картину; кадриль представляет собою вид турнира, где с одинаковым безразличием атакуют и парируют удары, где равнодушно выказывают расположение и так же равнодушно его ищут; живость польки легко принимает двусмысленный характер; менуэты, фанданго, тарантеллы являются маленькими любовными драмами различного рода, интересующими только исполнителей, где у кавалеров единственная задача – блеснуть своей дамой, а у публики – довольно уныло наблюдать за кокетством, расточаемым не по ее адресу; – б мазурке же роль танцора ни по важности, ни по грации не уступает роли танцорки, а публика не остается непричастной к происходящему.
Длительные промежутки между очередными выступлениями пар заполняются беседами танцующих; когда же наступает их черед, в действие втягиваются не только танцующие, но также и публика. Перед него кавалер тщеславится своей дамой, отдавшей ему предпочтение; перед нею дама должна оказать ему честь избрания; ей дама стремится понравиться, так как получаемые дамой одобрения действуют на ее партнера сильнее всех изощренностей кокетства. В заключительный момент она явно делает его своим избранником, бросаясь к нему и замирая на его руках, – движение, которому расположение и женское искусство могут придать тысячу оттенков – от страстного порыва до томного изнеможения.
Для начала все пары берутся за руки и образуют одну большую живую и подвижную цепь. Располагаясь в круг, быстрые движения которого слепят глаза, они сплетаются в венок; каждая дама в нем – своего рода цветок на фоне темной листвы однотонного костюма кавалеров. Затем все пары устремляются вперед, вслед за первой почетной парой, с пылким воодушевлением, ревниво соперничая, проходя вереницей перед публикой: зрелище такой же захватывающей силы, какой обладают у Гомера и Тассо[46] войска, выстраивающиеся к битве. Через час или два вновь образуется такой же круг, завершающий танец головокружительным движением, причем самые пылкие энтузиасты, если они чувствуют себя между своими, начинают петь мелодию, которую играет оркестр. Танцующие тотчас присоединяются к хору, подхватывая припев на слова, говорящие одновременно о любви и патриотизме. В дни, когда от забав и развлечений всех обуревает радость, переливающаяся в этих впечатлительных натурах, как молодое вино, они затевают еще общее гулянье, и быстрые движения не выказывают ни малейшей усталости у женщин, – при всей их хрупкости неутомимых, как если бы члены их были из упругой, гибкой стали.
Исключительно красивое зрелище представляет собою польский бал, когда, после общего круга и дефилирования всех танцующих, внимание зала (без помехи со стороны других пар, которые в других местах Европы сталкиваются и мешают друг другу) приковывает одна красивая пара, вылетающая на середину. Какое богатство движений у этого танца! Выступая сначала вперед с какой-то робкой нерешительностью, дама покачивается, как птица перед полетом; скользя долго одной ногой, она точно конькобежец режет зеркало паркета; затем с резвостью ребенка, как на крыльях, вдруг устремляется вперед плавными движениями pas de basque.[47] Глаза ее расширяются, и, подобно богине охоты, с поднятой головой и вздымающейся грудью, она эластичными движениями рассекает воздух, точно ладья волны, как бы играя пространством. И вот она вновь кокетливо скользит, замечает зрителей, шлет несколько улыбок, несколько слов избранникам, протягивает прекрасные руки кавалеру, и вновь они вместе несутся со сказочной быстротой из одного конца зала в другой. Она скользит, бежит, летит; усталость красит ее щеки, воспламеняет взгляд, клонит стан, замедляет шаги; наконец, в изнеможении, задыхаясь, она падает на руки своего кавалера, который подхватывает ее сильной рукой и поднимает на мгновение в воздух, прежде чем закончить с нею этот пьянящий танец.
Кавалер, получивший согласие дамы танцевать с ним, гордится этим, как завоеванием, а соперникам своим предоставляет любоваться ею, прежде чем привлечет ее к себе в этом кратком вихревом объятии; на его лице – выражение гордости победителя, краска тщеславия на лице у той, чья красота завоевала ему триумф. Движения кавалера становятся решительными, точно бросают вызов; на минуту он покидает свою даму, будто обезумев от радости, и вслед затем в страстном нетерпении вновь соединяется с нею. Многочисленные замысловатые фигуры разнообразят этот триумфальный бег, который иную Аталанту делает прекраснее, чем грезилось Овидию.[48] Иногда выступают одновременно две пары: немного спустя кавалеры меняют дам; подлетает третий танцор и, хлопая в ладоши, одну из них похищает у ее партнера, как бы безумно увлеченный ее неотразимой красотой и обаянием ее несравненной грации. Когда такая настойчивость выказывается по отношению к одной из цариц праздника, самые блестящие молодые люди наперерыв домогаются чести предложить ей руку.
Всем полькам врождено магическое искусство этого танца; даже наименее счастливо одаренные способны открыть в нем новое очарование. Здесь в равной мере ценится застенчивость и скромность, как и величавость тех, которые прекрасно отдают себе отчет в своей обаятельности. Не потому ли, что среди всех других этот танец дает нам самый высокий образ целомудренной любви? Танцующие не обособляются от публики, а наоборот, находятся с нею в тесном общении, между ними происходит своеобразный обмен интимных нежных чувств и тщеславия, безобидного и вместе увлекательного.
Впрочем, не сможет разве всякая полька стать достойной обожания, если только ее умеют обожать? Наименее красивые внушали неугасимую страсть, самые красивые зачаровывали на всю жизнь взмахом своих нежно-золотистых ресниц, вздохом уст, умевших после гордого молчания склоняться на мольбу. Там, где царят такие женщины, – какие пылкие слова, беспредельные надежды, восхитительные упоения, мечты, отчаяние не сменяли друг друга во время мазурок, многие из которых звучат в памяти танцоров, как эхо минувшей страсти, любовного объяснения? Какая полька не кончала хотя бы раз в жизни мазурку с лицом, пылающим больше от волнения, чем от усталости?
Какие неожиданные узы возникали во время этих разговоров с глазу на глаз посреди толпы при звуках мазурки, обычно воскрешающей имя какого-либо полководца, какое-либо историческое событие, связанное со словами и навеки приуроченное к мелодии! Какие обеты давались здесь друг другу, клятвенное слово, призывавшее в свидетели небо, никогда не забывалось сердцем, чаявшим неба, чтобы обрести там счастье, в котором отказала здесь судьба! Какими тягостными прощальными словами обменивались здесь те, кто так дорог был друг другу; как ладили бы они, если бы в их жилах текла одна и та же кровь, если бы влюбленный, упоенный любовью сегодня, не был бы должен превратиться во врага и даже – страшно оказать! – в гонителя завтра! Сколько раз восторженно любившие друг друга назначали во время мазурки свидания перед столь долгою разлукой, что осень жизни могла сменить ее весну; оба при этом полагались больше на свою верность, вопреки всем превратностям судьбы, чем на возможность счастья, лишенного родительского благословения! Какие чувства, втайне питаемые теми, кого разделяли непереходимые границы богатства и положения, не раскрывались в эти единственные минуты, когда восхищаются красотой больше, чем богатством, здоровым видом больше, чем положением! Сколько раз существа, разъединенные происхождением и предрассудками старшего поколения, сближались только во время этих периодических встреч, отмеченных блистательными успехами и скрытыми радостями, бледному и далекому отблеску которых предстояло светить длинному ряду мрачных годов, ибо, по словам поэта: «разлука – мир без солнца!»
Как часто вспыхивала и гасла за один вечер мимолетная любовь между людьми, никогда раньше не видевшими друг друга, которые знали, что им не придется больше встретиться, и тем не менее предчувствовали, что они не в силах будут забыть друг друга. Сколько раз во время долгих передышек и затейливых фигур мазурки беседы, завязавшиеся беспечно, продолжались в шутливом тоне, прерывались, когда уже закрадывалось известное чувство, возобновлялись намеками, отмеченными славянской деликатностью и тонкостью, и завершались глубокою привязанностью! Сколько признаний, все более и более откровенных по мере освобождения от тирании обязательной настороженности! Однако сколько также притворно улыбчивых слов, обещаний, желаний, смутных надежд, небрежно брошенных на ветер, подобно платочку, кинутому танцующей – и не подхваченному неловкими кавалерами!
Шопен выявил неведомую поэзию, таившуюся в оригинальных темах истинно национальных мазурок. Сохраняя ее ритм, он облагородил ее мелодию, расширил ее формы, ввел гармонические светотени, столь же новые, как и сюжеты, к которым они были приурочены, и живописал в этих своих созданиях – tableaux de chevalet[49] (ему нравилось это данное нами название) – неисчислимые эмоции самых разнообразных видов, волнующие сердца, оживляющие танец и в особенности большие перерывы, когда кавалер занимает место рядом с дамой, от которой больше не отходит.
Кокетство, тщеславие, капризы, симпатии, элегии, страсти и первые проблески чувств, победы, от которых может зависеть счастье и спасение, – все есть здесь. Но как трудно составить себе полное представление о бесконечных градациях эмоций в этой стране, где с одинаковым увлечением, с одинаковым интересом, вызванным любовью и патриотизмом, танцуют мазурку в дворцах и хижинах, – в стране, где свойственные всей нации положительные качества и недостатки распределяются так своеобразно и в каждом отдельном человеке встречаются в сочетании неожиданном, часто даже непостижимом. Отсюда – крайнее разнообразие любопытных характеров, особенный интерес исследования всяческих новых отношений и значительность малейших событий.
Здесь не бывает безучастности, небрежности, банальности. Поразительно разнообразие натур, одаренных живым воображением, проницательным тонким умом, чувствительностью, питаемою несчастиями и страданиями, озаряющими сердца нечаянным светом, подобно тому как зарево пожара освещает ночную темь. Здесь долгий леденящий ужас тюремных одиночек, коварные допросы, хитрые ловушки гнусных и продажных судей; снежные степи Сибири, безмолвные и пустынные, воздушным ковром расстилаются перед испуганными взорами, трепетными сердцами вдоль стен каждой бальной залы – начиная со скромно окрашенной в светло-синий цвет, с полом, натертым накануне, где девушки одеты в простые кисейные платья, белые и розовые, – кончая залой с мраморными стенами, с паркетом из красного и черного дерева, блистающей люстрами в тысячу свечей. В Варшаве до восстания 1830–1831 гг. наряду с русскими полками, в составе которых Лист отмечает наличие молодых русских офицеров, друзей поляков, существовали отдельные польские полки.
Здесь всякая малость может тесно сблизить вчера чужих друг другу, так же как минутное впечатление или единое слово – разлучить сердца, прежде близкие. Здесь может внезапно прорваться откровенность и втайне питаться непреодолимое недоверие. По словам одной остроумной дамы: «часто играют комедию, чтобы избежать трагедии», предпочитают намекнуть на то, чего не хотят высказывать. Чтобы заострить вопрос, пользуются общими словами, затемняя его: заставляют выслушивать самые уклончивые ответы, – так по звуку, издаваемому предметом, можно узнать, из какого он сделан металла. Люди, доверяющие друг другу, не перестают расспрашивать, выведывать, испытывают друг друга. Всякий молодой человек желает знать, разделяет ли властительница его дум в течение одного-двух вечеров его любовь к родине и ненависть к победителю. Всякая девушка, прежде чем выказать на балу благоволение тому, кто смотрит на нее так пламенно и нежно, – желает знать, не убоится ли он конфискации, ссылки, назначенной или добровольной (часто не менее горькой), бессрочной солдатчины на берегах Каспия или в горах Кавказа…
Когда мужчина умеет ненавидеть, а женщина ограничивается порицанием врага, могут возникнуть мучительные сомнения; обрученные надевают кольца на палец, спрашивая себя: надолго ли? Когда женщина типа кн. Евстафии Сангушко[50] предпочитает видеть сына в рудниках, чем склонить колени перед царем, а мужчина думает, нельзя ли последовать примеру тех из шляхты и магнатов, кто поселился в Петербурге и осыпан почестями, в ожидании, когда их дети обнажат шпаги против господ положения, – женщина берет сердце мужчины своими пламенными словами, как мать берет голову своего ребенка лихорадочными руками и, обращаясь к небу, кричит ему: вот где твой бог!.. В ее голосе – подавленное рыдание, в глазах ему лишь видимые слезы. Она умоляет и вместе повелевает, она назначает цену за свою улыбку, эта цена – героизм! Если она отворачивается, то кажется, что ввергает мужчину в пучину позора, если обращает к нему свое сияющее красою лицо, то кажется, что вызывает его из небытия к жизни!
Но каждый раз, когда танцуется мазурка, находится мужчина, взгляд которого, слово, несмелое объятие навеки приковывают к священному алтарю отчизны сердце женщины, на которое он может только так рассчитывать и другого права не имеет. Находятся и женщины, чьи влажные очи, тонкие руки, благоухающие уста, шепчущие волшебные слова, завербовали навсегда мужчину на священное служение и делают легкими цепи крепости и ссылки. Этот мужчина и эта женщина, быть может, никогда уже не увидят друг друга, однако уже решили судьбу друг друга, кинув в душу никем не услышанный клич, который отныне будет ранить или животворить, как ожоги пламени, твердя: Отечество, Честь, Свобода! Особенно свобода, свобода! Ненависть к рабству, ненависть к деспотизму, ненависть к низости! Умереть, умереть тотчас! Скорее умереть тысячу раз, чем потерять свободную душу, свободную личность, чем зависеть от милости царей и цариц, от улыбки или оскорбления, нечистой, унижающей ласки или яростной взбалмошности самодержца!
Впрочем, не всем умирать, но всем надо было отказаться от жизни, отказываясь от вольного воздуха своих наследственных угодий, от вольностей древнего шляхетства в великом христианском городе, когда отказывались от всякой сделки с победителем, узурпировавшим их место и кичившимся своими привилегиями. Поистине, такая судьба была хуже смерти! Что ж! Женщины, которые не боялись ее предложить, всегда находили таких, кто не боялся ее принять. Находились такие, кто вступал в сделку с победителем (скорее по форме, чем по существу). Но сколько было таких, кто никогда не согласился бы вступить в сделку ни по существу, ни по форме! Уклонялись от всяких соглашений, даже от того молчаливого соглашения, по которому открывались перед ними двери посольств и дворов Европы, при единственном условии – не говорить вслух о том, что «медведь, одевший белые перчатки» за границей, спешит бросить их на границе и, вдали от постороннего глаза, становится диким зверем, лакомым, правда, до всякого вкусного меда цивилизации, который он заносит к себе в готовых сотах, но не способным видеть, что он топчет своей безобразной тушей медоносные цветы и давит своими тяжелыми лапами трудовых пчел, без которых меда не бывает Однако без такого соглашения поляк, наследник восьмивековой цивилизации, в течение столетия с негодованием отказывающийся отречься от всего вложенного ею в его сердце высокого, благородного, независимого ради братства с раболепствующими вельможами, – поляк в глазах Европы – пария, якобинец, опасная личность, от которого лучше держаться подальше. Если он путешествует, вельможа par excellence [по преимуществу], он является пугалом для равных себе; он, пламенный католик, мученик своей веры, внушает ужас своему первосвященнику, доставляет массу хлопот своей церкви; он, по существу, человек салона, остроумный собеседник, превосходный сотрапезник, – представляется никчемным человеком, которого стараются вежливо сплавить. Не горькая ли эта чаша? Разве не труднее пойти навстречу такой жестокой судьбе, чем вступить в славный бой, который ведь не длится всю жизнь. Тем не менее каждый молодой человек, каждая девушка, которые случайно встретятся во время мазурки, считают делом чести доказать друг другу, что смогут испить эту чашу, примут ее, волнуясь и радуясь, когда сердце полно энтузиазма, в глазах светится любовь, слова исполнены силы и расположения, жесты отмечены гордым изяществом.
Но на балах не всегда находишься между своими.
Там, где снежные равнины Иркутска, казематы Нерчинска с заживо в них погребенными являются девять раз из десяти как бы задним фоном, задней мыслью разговора на балу, польке случается искать заступничества у русского: она то улыбается ему, то теребит лепестки своего букета, он же, следя глазами за чистым профилем, ангельским обликом, мнет свою белую перчатку; вступиться она просит якобы за себя, на деле – за другого. Лишение титула, дворянства, кнут и, может быть, смерть ждут того, за кого имеет возможность вступиться сестра, невеста, друг, неизвестная сострадательная и находчивая соотечественница; она может погубить его или спасти в минуты мимолетной любви в течение двух мазурок. За время первой – любовь едва намечается; борьба начинается, вызов брошен. В моменты длительных уединений, которые случаются в мазурке, приводятся в движение небо и земля, а собеседник часто и не подозревает, чего от него хотят, пока к деловому человеку, обладателю туго набитого портфеля, не приходит письмо, написанное тонким, дрожащим почерком, влажное от слез. На следующем балу, когда они встречаются в мазурке, один из них терпит поражение. Она не добилась ничего или одержала полную победу. И редко случается, чтобы она не достигла ничего, чтобы во всем было отказано взору, улыбке, слезам.
Но как бы часто ни устраивались официальные балы и как бы часто ни приходилось танцевать с лицами, имеющими вес и значение, или с молодыми русскими офицерами, друзьями полка молодых поляков,[51] вынужденных служить, чтобы не лишиться своих дворянских привилегий, – истинная поэзия, подлинное очарование мазурки раскрываются только поляку и польке. Только они знают, что значит выхватить танцорку у ее партнера, прежде чем она закончит половину первого тура по залу, и тотчас же увлечь ее в мазурку из двадцати пар, то есть на два часа! Только они знают, что значит занять место у оркестра, звуки которого заглушают голоса, доводя их до тихого пылкого шопота, так что их можно скорее угадать, чем расслышать, или если дама попросит поставить ей стул у кресел почтенных дам, угадывающих всякую игру физиономий. Только поляк и полька знают, что во время мазурки один может потерять уважение, другой – завоевать симпатию. Однако поляк знает, что во время этого открытого tкte-а-tкte не он является господином положения. Если он хочет нравиться, он робеет; если он любит, он трепещет. И в том и в другом случае, надеется ли он ослепить или тронуть, пленить ум или умилить сердце, он всегда пускается в лабиринт разговоров; говорятся с пылкостью слова, которые остерегались произносить; украдкой допытываются, никогда не задавая прямых вопросов; дико ревнуют, не подавая вида; утверждают ложь, чтобы выведать истину, или открывают истину, чтобы гарантировать себя от лжи, – всё это, – не оставляя расчищенной и цветистой дорожки бального разговора. Они всё сказали, обнаружили порой всю душу с ее ранами, а между тем танцующая, будь она горда или холодна, предупредительна или безучастна, не могла бы похвалиться, что выведала у него тайну или взяла обет молчания!
Постоянно напрягаемое внимание в конце концов крайне утомляет экспансивные натуры, и к остроумнейшим тонкостям, к самым подлинным страданиям, к их самым глубоким чувствам примешивается ирония, удручающее, даже изумляющее легкомыслие, пока не распознаешь в нем беспечности отчаяния. Однако, прежде чем судить и осудить это легкомыслие, следовало бы исследовать все его глубины. Оно избегает скорых и легковесных оценок, будучи легкомыслием то на самом деле, то по видимости только, обладая запасом необычных суждений, – род пестрой вуали, приоткрывающей, если ее разорвать, не один дремлющий или зарытый в землю талант. Случается, что красноречие превращается в краснобайство, блестки ума – в фейерверк, и горячая беседа теряет всякую серьезность. Разговаривают с одним, думают о другом; слушая реплики, отвечают на свои собственные мысли. Горячо волнует не тот, с кем беседуют, а тот, с кем еще предстоит беседа. Иногда шутки, вырвавшиеся как бы невзначай, печально серьезны – плод ума, прячущего за веселостью горделивые надежды и тяжелые разочарования, за которые никто не может ни осмеять его, ни пожалеть, так как никто не знает ни дерзновенных этих надежд, ни тайных неудач.
К тому же, сколько раз нечаянные радости следуют непосредственно за мрачными, тягостными настроениями, а унылая безнадежность сменяется внезапно победной песнью, напеваемой вполголоса. Там, где умами постоянно владеет конспирация, где возможна измена в моменты слабости, где при малейшем подозрении в нелегальной деятельности человек попадает в лапы царской полиции и выбрасывается обратно на берег жизни без всего, как после кораблекрушения, где измена составляет еще более ужасную тайну, и при малейшем подозрении в измене человек превращается в ядовитое существо, одного дыхания которого боятся, как чумы, – там каждый мужчина разве не является непроницаемой загадкой для всех, кроме одаренной интуицией прорицательницы женщины, которая хочет стать его ангелом-хранителем, удерживая его от возможности скатиться в бездну конспирации или предостерегая от соблазнов измены? В этих беседах, сверкающих блестками из золота и фольги, где настоящие рубины блестят рядом с поддельными алмазами, как капля чистой крови на весах с нечистыми деньгами, где недомолвки могут так же хорошо скрывать за собою целомудрие жертвенной жизни, как и бесстыдство оплачиваемой подлости (взять только двойную игру двойной жертвенности и двойного предательства,[52] когда выдают нескольких сообщников в надежде погубить всех их палачей и при этом губят самих себя), – в этих беседах не бывает ничего абсолютно поверхностного, и в то же время на всем лежит налет искусственности. Там, где беседа – искусство, доведенное до высшей степени совершенства, поглощающее у всех огромную часть времени, мало находится таких, кто не дает другим труда разгадывать в момент оживленной, веселой или печальной беседы, что на самом деле думает собеседник, переходящий мгновенно от смеха к печали, в искренности которых одинаково трудно разобраться.
При таком подвижном умонастроении, мысли, как зыбкие песчаные отмели некоторых морей, редко остаются на месте. Этого одного было бы достаточно, чтобы сообщить особенную рельефность самым незначительным беседам, как мы убедились в этом, познакомившись в парижском обществе с представителями этой нации, изумляясь необычайному таланту некоторых из них играть парадоксами, каким в большей или меньшей степени обладает поляк, культивируя его из интереса или забавы. Однако это неподражаемое остроумие, которое побуждает все время менять костюм правде и вымыслу и пускать в ход поочередно в переодетом виде, эта изобретательность, которая в самых трудных обстоятельствах находит необычайно остроумные решения, подобно тому как Жиль Блаз[53] за один день расточал столько ума, сколько хватило бы испанскому королю для управления всеми его землями, – это остроумие производит такое же тягостное впечатление, как неслыханная ловкость индийских факиров, бросающих в воздух множество сверкающих острых ножей, которые при малейшей неловкости могут стать орудиями смерти. Оно таит в себе и несет поочередно тревогу, тоску, ужас, когда посреди неминуемой угрозы доноса, преследования, личной ненависти или злобы, присоединяющейся к ненависти национальной или к злобе политической, – всегда сложное положение может завершиться гибелью от всякой неосторожности, всякой оплошности, всякой непоследовательности или получить сильную поддержку от человека неприметного и забытого.
Самые обыденные встречи и отношения могут поэтому вдруг получить драматический интерес и предстать в неожиданном свете. Они окутаны туманом неизвестности, не позволяющим различить их очертаний, линий, направлений; они становятся сложными, неопределенными, неуловимыми; на них – печать страха, смутного и тайного, вкрадчивой, изобретательной лести, симпатии, часто пытающейся высвободиться из-под гнета этих ощущений, – три стимула, свивающиеся в сердце в запутанный клубок патриотических, тщеславных и любовных чувств.
Удивительно ли, что множество эмоций сопутствует случайному сближению, вызванному мазуркой, заставляющей случайные, ничтожные, далекие обстоятельства говорить воображению, окружая малейшие поползновения сердца обаянием, присущим парадным туалетам, сиянию ночных огней, возбуждениям бальной атмосферы! Могло ли быть иначе при наличии женщин, придающих мазурке значение, не постигаемое и даже вряд ли подозреваемое в других странах? Ведь они несравненны, польские женщины! Между ними встречаются наделенные достоинствами и добродетелями, достойными славы в веках и народах. Такие явления, однако, редки, как всегда и всюду. Большею частью их отличает полная своеобразия оригинальность. Наполовину альмеи,[54] наполовину парижанки, обладая, может быть, секретом жгучих любовных напитков гаремов, передаваемым от матери к дочери, они пленительны азиатской истомой, пламенностью очей гурий, равнодушием султанш, вспышками невыразимой нежности, ласкающей глаз естественностью движений; они пленительны гибкостью стана, модуляциями голоса, поражающими сердце и исторгающими слезы, своей живостью, напоминающей газелей. Они суеверны, лакомки, ребячливы, их легко забавить, легко заинтересовать, как прекрасные невинные создания, обожающие арабского пророка; в то же время они умны, образованны, способны быстро предугадать то, чего нельзя увидеть, и понять с первого взгляда то, что можно угадать; они умеют использовать то, что знают, еще лучше умеют молчать, замолчать надолго, даже навсегда, обладают изумительной способностью разгадать характер по одной черте, по одному слову.
Великодушные, бесстрашные, энтузиастки, экзальтированно благочестивые, любящие опасность и любящие любовь, от которой требуют много, а дают мало, они больше всего увлечены славой и почетом. Их восхищает героизм; быть может, ни одной не встретить, которая побоялась бы слишком дорого заплатить за блестящий подвиг. И многие из них (скажем это с благоговейным преклонением) идут на эти прекраснейшие жертвы и доблестные подвиги в безвестности. Однако, как бы ни была примерна их частная жизнь, никогда за всю их юность (она наступает рано и долго длится) ни страдания их внутренней жизни, ни тайные скорби, терзающие эти души, слишком пылкие, а потому часто уязвимые, не губят их изумительно живые патриотические надежды, юную пылкость очарований, часто иллюзорных, живость их эмоций, которые они умеют передать другим с непреложностью электрической искры.
Сдержанные по природе и положению, они с изумительным искусством владеют оружием скрытности; разведывают душу другого – и хранят свои собственные тайны, не возбуждая подозрений, что у них есть какие-либо тайны. И часто именно благороднейшие тайны хранятся с гордостью, которая не соизволит даже знака о себе подать. Тому, кто их оклеветал, они оказывают услугу; кто их порицал, становится их другом; кто раз проник в их намерения, искупает это, сам того не подозревая, попадаясь сотню раз. Внутреннее презрение, внушаемое им теми, кто их не разгадывает, крепит в них чувство превосходства, помогающее им искусно править сердцами – прельщать без обольщения, приручать без поблажек, привязывать к себе без измены, управлять без тирании. И наконец приходит день, когда, следуя горячему самоотверженному чувству к одному единственному избраннику, они готовы идти с ним на смерть, разделить изгнание, заключение, претерпеть жестокие пытки, оставаясь навсегда верными, нежными, в самопожертвовании своем неизменно сохраняя душевную ясность.
Польки всегда внушали к себе глубокое уважение еще и потому, что никогда его не добивались, – они принимают его, как само собою разумеющееся. Ищут же они привязанности, надеются на преданность, требуют, чтобы чтили, сожалели, любили отечество. Все они лелеют поэтический идеал, постоянно, как в зеркале, сквозящий неуловимо в их разговорах. Они не видят радости в пошлом, легкомысленном желании нравиться, они хотели бы восторгаться теми, кто их любит, видеть воплощенной ими мечту о героическом и славном подвиге, благодаря которому каждый из их братьев, возлюбленных, друзей, сыновей стал бы новым отечественным героем, и новое имя звучало бы во всех сердцах, трепетно внемлющих первым звукам мазурки, связанной с памятью о нем. Подобная романтика желаний занимает в жизни полек место, неведомое другим женщинам как Востока, так и Запада.
Географические и психологические широты, определенные полькам судьбой, также отмечены крайностями климатов: здесь знойным летом бывают и лучезарные дни и ужасные грозы, зимой снежок – и случаются полярные холода; здесь сердца умеют любить и ненавидеть с одинаковым упорством, прощать и предавать забвению с одинаковым великодушием. Любят здесь ни по-итальянски (это было бы слишком просто и слишком чувственно), ни по-немецки (было бы слишком по-ученому и слишком холодно), еще меньше по-французски (было бы слишком тщеславно и слишком фривольно); здесь из любви создают поэзию, пока не делают из нее культа. Любовь составляет поэзию каждого бала и может стать культом всей вообще жизни. Женщина, любя, старается заставить полюбить то, что она любит: прежде всего бога и свою родину, свободу и славу. Мужчина жаждет в любви чувствовать себя приподнятым, возвеличенным над самим собой, наэлектризованным словами, жгучими, как искры, взглядами, сияющими, как звезды, улыбками, обещающими блаженство!.. Это заставило императора Николая сказать: «Je pourrais en finir des Polonais, si je venais а bout des Polonaises» [ «Я смог бы покончить с поляками, если бы справился с польками»].[55]
К несчастью, идеал славы и патриотизма полек, питаемый часто геройскими попытками близких, еще чаще омрачается легкомыслием мужчин, систематически деморализуемых гнетом и коварством завоевателя, идущего на всё, лишь бы подавить всякую возможность сопротивления. И многие среди этих пленительных женщин, не находя часто тех, кто отвечал бы их стремлениям, становятся на распутье между миром и монастырем, куда уйти мало кто из них не думал в серьезную и горькую минуту своей жизни…
Народная поговорка, рисуя идеал женщины, образец добродетели, в четырех словах лучше характеризует это сочетание жизни мирской и жизни религиозной, чем могли бы дать длиннейшие описания; она гласит: «Она танцует так же хорошо, как молится». Лучше нельзя выразить хвалу молодой девушке или женщине, как сказать о ней кратко: I do tańca i do róźańca! [ «И к танцу (способна) и к четкам (т. е. к молитве)». ] Нельзя найти для них лучшей хвалы…
Истинному поляку по душе женщина набожная, простая, бесхитростная, каждое слово которой не блистает остроумием и каждое движение не чарует нежным благоуханием, – будь то в золоченой зале, или под соломенной кровлей, или на церковных хорах.
…Всюду плохо говорят о поляках – это ведь так легко! Преувеличивают их недостатки, стараются замолчать их достоинства, в особенности их страдания. Но существует ли на свете нация, которую не испортило бы столетие рабства, как неделя без сна портит солдата? Однако, когда о поляках будет сказано все плохое, что только можно придумать, польки всегда смогут спросить себя: а кто умеет любить так, как они? Если они часто бывают неверны, готовы обожать всякое божество, возжигать фимиам перед всяким чудом красоты, обожать всякую новую звезду, недавно поднявшуюся над горизонтом, то у кого же, с другой стороны, найдем столь постоянное сердце, нежность, не угасшую за двадцать лет, воспоминания, волнующие до седых волос, готовность оказывать услуги, такую же непосредственную, несмотря на истекшую четверть века, как непосредственно возобновляется разговор, прерванный накануне? Среди какой нации эти хрупкие и смелые существа смогли бы найти столько сердец, способных любить женщину с такой безграничной преданностью – любовью, готовой на смерть за нее?
Там, на родине Шопена, в его эпоху, мужчине неведома была еще эта злосчастная подозрительность, заставляющая опасаться женщины, как боятся вампира. Ему не приходилось еще слышать разговоров об этих зловредных чародейках XIX века, прозванных «dévoreuses de cervelles» («пожирательницами мозгов»]! Тогда еще не знали, что настанет время появления княгинь-содержанок, графинь-куртизанок, посланниц-спекулянток, великосветских дам на жаловании великой державы, шпионок высокого происхождения, воровок из благородного дома, похитительниц сердца, секретов, чести, поместий тех, чьим гостеприимством они пользовались! Не знали, что вскоре в интересах знати страны, в интересах сыновей неподкупных матерей, в интересах наследников ряда поколений благородных предков возникнет целая школа обольстительниц, обучающаяся ремеслу доноса. Не могли думать еще, что настанет время, когда в европейском обществе, христианском к тому же обществе, честный человек может стать жертвой женщины, которую он не лишил чести, не оскорбил!..
Итак, на родине Шопена, в его время, мужчина любил ради любви, готовый рисковать жизнью ради красавицы, которую он видел раз-два, памятуя, что самое поэтическое воспоминание оставляет запах цветка, еще не сорванного, еще не поблекшего. Он краснел бы при мысли о мелких радостях извращенного наслаждения в обществе, где вежливость выражалась ненавистью к завоевателю, пренебрежением его угроз, презрением к его ярости, насмешкой над выскочкой-варваром. Итак, мужчина любил, когда ощущал, что его побуждает к добру, благословляет благочестие, когда гордился великими жертвами, когда великие надежды открывала перед ним одна из женщин с сострадающим сердцем. Ибо в любви всякой польки ключом бьет соболезнование; ей нечего сказать человеку, которого она не жалеет. Отсюда следует, что чувства, в других случаях выражение тщеславия и чувствительности, получают у нее другой оттенок: добродетели; слишком уверенная в себе, чтобы прятаться за картонные стены преувеличенной стыдливости, она презирает мертвящую черствость и доступна внушаемому ею всякому энтузиазму, всем чувствам, которые может проявить перед богом и людьми.
Существо неотразимое, восхитительное, достойное преклонения! Бальзак в нескольких строках, состоящих из антитез, набросал ее облик, отдавая дань восхищения «девушке чужой страны, ангелу по любви, демону по прихоти, ребенку по вере, старцу по опыту, мужу по уму, женщине по сердцу, гиганту по надежде, матери по страданию и поэту по своим грезам».[56]
Берлиоз, гений шекспировского склада, постигавший все крайности, должен был, естественно, почувствовать это обаяние, то несказанно прекрасное, что отсвечивало, отливало, чаровало, сквозило в поэзии Шопена, звучало под его пальцами. И всё это он назвал divines chatteries [божественные кошачьи нежности] этих женщин, наполовину восточного происхождения; женщины Запада не знают их: они слишком счастливы, чтобы разгадать скорбную их тайну. Действительно, divines chatteries, одновременно щедрые и скупые, причиняют влюбленному сердцу неясное волнение, качая его, как челнок без весел и снастей. Поляка лелеют ласки матери, он знает нежность сестры, обольстительность подруги, очарование невесты, своего кумира, своей богини! Нежной лаской святые женщины склоняют мужчин к мученичеству за свою родину. Отсюда понятно, почему поляк считает грубым и пошлым кокетство других женщин и с долей тщеславия, оправдываемого каждой полькой, восклицает: Niema jak Polki [Польке нет равных].[57]
Тайна этих divines chatteries делает эти существа неприкосновенными, дороже жизни. Творческая фантазия такого поэта, как Шатобриан,[58] преследуемая в бессонные жгучие ночи юности образом женщины – демона и чародейки, находит в польке шестнадцати лет неожиданное сходство с невозможным видением «Евы невинной и падшей, не ведающей ничего и изведавшей всё, девы и любовницы вместе!!»[59] – «Смесь одалиски и валкирии, женский хор, разный возрастом и красою, воплощение древней сильфиды… новая Флора, свободная от ига времен года…»[60] Поэт признается, что, зачарованный, опьяненный воспоминанием об этом видении, он не осмелился вызвать его вновь. Он чувствовал смутно, но верно, что в ее присутствии он перестанет быть печальным Рене, а будет расти по ее хотению, становиться таким, каким она желала его видеть, становиться выше, переделываться по ее воле. Он оказался слишком мелок и убоялся этих головокружительных высот: Шатобрианы образуют литературную школу, но не образуют нации. Поляк не боится чародейки в своей сестре – новой Флоре, свободной от ига времен года! Он ее лелеет, чтит, умеет умереть за нее… и любовь эта, как нетленный бальзам, хранит сон нации, – не давая ему перейти в смертельный. Она сохраняет нации жизнь, мешает победителю покончить с нею и так подготовляет славное воскресение отечества.
Надо, однако, признать, что среди всех наций одна единственная интуитивно постигла несравненный идеал женщины в прекрасных изгнанницах, которых, казалось, все занимало, «о ничто не могло утешить. Этой нацией была Франция. Она одна заметила отсветы неведомого идеала в дочерях Польши, „политически мертвой“ в глазах общества, в котором мудрость политических Несторов стремилась утвердить „европейское равновесие“, расценивая народы как „понятие географическое“! Другие нации и не подозревали даже наличия чего-либо, достойного восхищения и глубокого преклонения в этих обольстительных сильфидах балов, таких веселых вечером, а наутро простертых в рыданиях у подножия алтарей; в этих нелюбознательных путницах, опускавших занавески карет, проезжая по Швейцарии, чтобы не видеть этих гористых местностей, действующих угнетающе на душу, влюбленную в бескрайние горизонты родных равнин!
В Германии их укоряли в том, что они нерадивые хозяйки, невнимательные к великим буржуазным заповедям Soil una Haben [прихода и расхода]. И такие требования предъявлялись к тем, чьи все помыслы, все желания, все чувства направлены к тому, чтобы презирать l'avoir [обладание], чтобы спасти l'кtre [существование], отдавая конфискованные миллионные состояния жадным и грубым победителям; к тем, кто еще детьми постоянно слышал от отца: «богатство хорошо тем, что, давая возможность кое-чем пожертвовать, служит опорой в изгнании!..»
В Италии остались совершенно непонятными эти существа, совмещавшие интеллектуальную культуру, жадное чтение, страстное стремление к знанию, мужскую эрудицию с импульсивностью движений, тревожных, порой судорожных, как у львицы, чующей в каждом движении листка опасность для своих детенышей.
Польки, проезжая мимо Дрездена и Вены, Карлсбада и Эмса, в поисках тайной надежды в Париже или ободряющей веры в Риме, не находили нигде сострадания, не поселялись ни в Лондоне, ни в Мадриде. Они не рассчитывали встретить сердечную симпатию на берегах Темзы или найти возможную помощь у потомков Сида! Англичане были слишком холодны, испанцы слишком далеки.
Французские поэты и писатели одни подметили, что в сердце полек заключен мир, отличный от того, что живет и бьется в сердце других женщин. Они не могли угадать его воскресения из мертвых; они не уразумели, что если в том женском хоре, разном возрастом, и красою, можно было порою найти таинственно влекущие чары одалиски, – это как бы убор, взятый на поле битвы; если, казалось, в них выступало обличив валкирии, – его давали испарения крови, затопляющей уже в течение столетия отчизну! Поэты и писатели не уловили сути этого идеала в совершенной его простоте. Они не представляли себе, как нация побежденных, в цепях и попираемая ногами, протестует против вопиющей несправедливости во имя христианского чувства. В чем находит себе выражение национальное чувство? Не в поэзии ли, не в любви? Кто является его истолкователем? Не поэты ли, не женщины? Однако, если французы, слишком свыкшиеся со всеми условностями парижского света, не могли интуитивно постигать чувства, потрясающую силу которых расслышал Чайльд-Гарольд у женщин Сарагоссы, тщетно защищавших свои очаги от «иноземцев»,[61] – они настолько подпали под обаяние, исходившее от этого типа женщин, что придали ему силы почти сверхъестественные. Воображение поэтов, слишком возбужденное отдельными чертами, безмерно их увеличивало, как преувеличивало значение контрастов и способность к перевоплощению этих Протеев с черными бровями и жемчужными зубами. В ослеплении чувств, французская поэзия полагала, что описывает польку, бросая ей в лицо, как горсть драгоценных неоправленных многоцветных камней, пригоршню возвышенных бессвязных эпитетов. Однако они драгоценны, их многоцветный блеск, их необдуманная бессвязность красноречиво свидетельствует о сильнейшем впечатлении, произведенном польскими женщинами, французские достоинства которых говорили французскому уму; однако подлинно познать полек можно тогда лишь, когда героизм их говорит от сердца к сердцу.
Полька прежних времен – доблестная спутница героя-победителя, – была иной в сравнении с полькой сегодняшнего дня – ангелом-утешителем героя побежденного. Современный поляк столь же отличается от поляка прежних времен, как теперешняя полька от польки прошлого. Некогда она была, прежде всего и в особенности, чтимой патрицианкой, римской матроной, ставшей христианкой. Всякая полька, была ли она богата или бедна, жила в усадьбе или в городе, царила в своих палатах или на своих полях, была grande dame [важной дамой] – причем скорее по завоеванному ею в обществе положению, чем по благородству крови или по древности герба. Правда, законы держали под строгой опекой весь слабый пол (он часто становился сильным полом в роковые моменты жизни), в том числе и «высоких и вельможных помещиц», которых из уважения и почета звали buiłogłowa [белоголовой], так как замужние женщины покрывали голову и закрывали щеки чепцом из белых пышных кружев – целомудренно-христианское подобие мусульманской оскорбительной и варварской чадры. Однако зависимость их положения и неполноправность, находившая себе противовес в нравах и чувствах, вместо того чтобы принижать их, возвышала, сохраняя в чистоте их душу, далекую от грубой борьбы интересов, и держала их вдали от соблазна.
Они не могли распоряжаться самостоятельно имуществом, не имели полной воли, но, с другой стороны, не могли податься на обман, увлечься и утратить доброе имя. На этом они выигрывали, имели преимущество – преимущество неоценимое, все выгоды которого они прекрасно знали! Путь зла им был заказан; свое же подчинение неусыпной опеке, диктовавшей им определенные рамки, они возмещали захватом почти неограниченной власти в частной жизни. Им было доверено всё достоинство семьи, вся сладость домашнего очага, они господствовали над этим славным и важным уделом, откуда распространяли свое благотворное, умиротворяющее влияние на дела общественные. Ибо с ранней юности они были соратницами своих отцов, посвящавших их в свои дела, в свои тревоги, затруднения и славные деяния своей res publica, [республики]; они были первыми доверенными своих братьев, часто их лучшими друзьями на всю жизнь. Они становились для своих мужей, своих сыновей их тайными советницами, верными, проницательными, решительными. История Польши и картины старинных нравов дают бесчисленные примеры этих смелых, умных супруг, блестящий образец которых дала нам Англия в 1683 году, когда лорд Рассел[62] на процессе, грозившем ему казнью, не захотел другого адвоката, кроме своей жены.
Без этого старинного типа польки – серьезной и мягкой, без сухости и резкости, искренно благочестивой, без стесняющего ханжества, свободомыслящей без болезненного тщеславия, – не мог бы возникнуть и тип современной польки. К возвышенному идеалу бабки она добавила грацию и живость французов, со всеми повадками которых внучка познакомилась, когда волна увлечения версальскими нравами, затопив Германию, докатилась до Вислы. Роковая дата! Поистине, Вольтер[63] и эпоха регентства подорвали силы Польши и были виновниками ее крушения. Утратив эти мужские доблести – по мнению Монтескье,[64] единственный оплот свободного государства, и в самом деле оплот Польши в течение восьми столетий, – поляки потеряли отечество. Польки, более твердые в вере, испытывая меньше потребности в деньгах, не зная им цены, так как мало с ними имели дела, более твердые в нравственности благодаря врожденному инстинктивному отвращению к пороку, лучше сопротивлялись заразе XVIII века. Их религия, их добродетели, их энтузиазм, их надежды создали в них священный фермент, под действием которого воспрянет их милая отчизна!.. Мужчины это понимают; понимают столь хорошо, что умеют обожать (всё обаятельное в этих душах, из которых каждая может воскликнуть: для меня ничего другого не существует; небо, уступая их мольбам, возвращая им отчизну, вернет им цельность первоначального их облика!
Польские поэты, конечно, не уступили поэтам других наций чести обрисовать яркими красками идеальный образ своих соотечественниц. Все они воспели его, восславили, все познали его тайны, все испытывали трепет блаженства от радостей польских женщин, благоговейно собирали их слезы. Если в истории литературы «былых дней» (Zygmuntowskie czasy) на каждом шагу встречаешь античную благородную, доблестную матрону, как отпечаток прекрасной камеи на золотистом песке, движимом волнами времени, то новейшая поэзия рисует идеал современной польки, более волнующий, чем когда-либо грезилось влюбленному поэту. На первом плане вырисовывается эпически царственная фигура Гражины, благородный профиль одинокой и тайной невесты Валленрода, Роза из «Дзядов», Зося из «Пана Тадеуша».[65] А вокруг них сколько виднеется чарующих и трогательных женских образов! Они встречаются на каждом шагу: на дорожках, окаймленных розовыми кустами, как рисуется в поэзии этой страны, где самое слово «поэт» продолжает звучать одинаково со словом «пророк»: wieszcz [вещий]; в цветущих вишневых садах; в дубовых рощах с гудящими пчельниками; в прекрасных садах с великолепными цветниками; в роскошных апартаментах, где цветут красные гранатовые деревья, белые кактусы с золотистыми плодами, перуанские розы, бразильские лианы. – то и дело можно встретить головку à la Пальма Веккьо.[66] Багровые лучи заходящего солнца освещают тяжелую шевелюру, отражающуюся в зеленоватой воде; волосы светлым ореолом обрамляют лицо с веселой пока улыбкой, за которой прячется предчувствие грядущих печалей!