Франц Лист. Шопен. 3

Шопен питал к искусству, в его более современных, более простых, менее экстатических формах, уважение, культ первых мастеров средневековья. Как и для тех, искусство было для него прекрасным, священным призванием. Гордый, как они, этим призванием, он служил ему с трогательным благоговением. Это чувство проявилось в час его кончины в одной подробности, весь смысл которой может нам раскрыться лишь в нравах Польши. Там можно было часто встретить обычай, теперь мало распространенный, однако и посейчас еще существующий – запасать задолго до смерти желаемую погребальную одежду.[133] Они таким образом в последний раз выражали или выдавали свои излюбленные, интимнейшие мысли. Светские люди часто выбирали себе монашеское платье; предпочитали или отвергали мундир своей службы, сообразно своим славным воспоминаниям или огорчениям, с нею связанным. Шопен, очень редко – сравнительно с другими первоклассными артистами современности – выступавший в концертах, выразил желание, чтобы его положили в могилу в одежде, которую он одевал обычно в этих случаях. Естественное и глубокое чувство, вытекающее из неиссякаемого источника энтузиазма к своему искусству, подсказало, без сомнения, это последнее завещание, когда он, благочестиво выполняя последний долг христианина, оставлял все то на земле, чего не мог захватить на небеса. Задолго до приближения смерти он обессмертил свою любовь и свою веру в искусство. Он хотел, по обычаю, лишний раз засвидетельствовать немым символом в момент, когда ляжет в гроб, тот энтузиазм, который он хранил в чистоте в течение всей своей жизни. Он умер верным самому себе, обожая в искусстве его мистическое величие и самые мистические откровения.

Уклоняясь, как мы уже говорили, от бурного водоворота общественной жизни, Шопен перенес свои заботы и привязанности в круг семьи, знакомств молодости, соотечественников. Он беспрерывно поддерживал с ними частые сношения и уделял им большое внимание. Особенно любил он сестру Людвику; некоторое сходство натур, склада ума и направление чувств сближало их еще сильнее. Она совершила несколько путешествий из Варшавы в Париж, навещая его, прожила в Париже три последних месяца жизни своего брата и окружала его нежными заботами.

Его отношения с родными были исполнены чарующей прелести. Не довольствуясь оживленной перепиской с ними, Шопен пользовался своим пребыванием в Париже, чтобы раздобывать им множество подарков – новинок, безделушек, необычайно миниатюрных, необычайно красивых, обладавших прелестью новизны. Выискивал все, что, по его мнению, могло бы доставить удовольствие в Варшаве, и постоянно посылал туда новые безделушки, украшения или игрушки. Он непременно хотел, чтобы эти вещицы, как бы пустячны, незначительны они ни были, хранились всегда на глазах у тех, кому посылались. Со своей стороны, он очень дорожил всяким проявлением любви со стороны родных. Для неге было праздником получать от них письма, памятки; он ни с кем не делился этим, но всякий мог это почувствовать по тем заботам, какими он окружал полученные от них вещицы. Малейшие из них были для него драгоценны, и он не только не позволял другим пользоваться ими, но, видимо, ему даже было неприятно, если их трогали.

Всякий прибывший из Польши был для него дорогим гостем. Приходил ли он с рекомендательным письмом или без него, – его встречали с распростертыми объятиями, как родного. Он давал этим, часто не известным ему лицам, прибывшим с родины, право, которым не пользовался никто из нас, – право нарушать его привычки. Ради них он стеснял себя, ходил с ними, двадцать раз подряд показывал одни и те же достопримечательности Парижа, никогда не обнаруживая скуки от этого ремесла проводника и зеваки. Он давал обеды в честь своих дорогих соотечественников, о существовании которых ничего не знал накануне, расплачивался за них, ссужал им деньги. Более того, видно было, что он счастлив делать всё это, что испытывает подлинную радость, говоря на родном языке, находясь между своими, переносясь благодаря им в родную атмосферу, которою, бок о бок с ними, ему казалось, он продолжал еще дышать. Видно было, как он любил слушать их грустные рассказы, рассеивать их печали, отгонять кровавые воспоминания, постоянно утешать их горькие жалобы проникновенными песнопениями надежды.

Шопен регулярно писал своим, но только своим. Одной из его странностей было уклонение от всякого обмена письмами, записками; можно было подумать, что он дал обет никогда не писать чужим. Забавно было наблюдать, как он всячески старался избежать необходимости набросать несколько строк. Неоднократно он предпочитал пройти Париж из конца в конец, чтобы отклонить приглашение на обед или передать неважное сообщение, вместо того, чтобы избавить себя от этого труда при помощи листка бумаги. Большинству его друзей его почерк остался как бы вовсе незнакомым. Как говорят, ему пришлось отклониться от этого обыкновения в пользу его прекрасных соотечественниц, поселившихся в Париже, из которых некоторые владеют очаровательными автографами, написанными им по-польски. Нарушение обычая, принятого им за правило, можно объяснить удовольствием, какое он испытывал, говоря на родном языке, на котором он предпочитал изъясняться; он любил переводить другим самые выразительные обороты польской речи. Как славяне вообще, он очень хорошо владел французским языком, которому, впрочем, ввиду французского происхождения, его очень тщательно обучали в детстве. Однако он плохо свыкался с французским языком, считал его недостаточно благозвучным и холодным по духу.

Такой взгляд, впрочем, довольно распространен среди поляков, которые свободно им владеют, много говорят на нем между собой, часто даже лучше, чем на своем родном языке, постоянно жалуясь тем, кто его не знает, на невозможность выразить на каком-либо другом языке, кроме польского, бесконечную игру чувств и тончайшие оттенки мыслей. Французским словам, по их мнению, не хватает то величия, то страсти, то дрелести. Если их спросить о смысле стиха, слова, цитированного ими по-польски, они неминуемо скажут иноземцу: «О, это непереводимо!» Затем последуют комментарии, поясняющие восклицание, разбирающие всю тонкость, все невыразимое, все контрасты, скрытые в этих «непереводимых» словах. Нам приходилось цитировать несколько примеров, которые, наряду с другими, приводят к мысли о преимуществе этого языка, наделяющего образностью отвлеченные существительные, причем за время своего развития поэтический гений нации установил поразительно точно разграничение понятий благодаря этимологии, словообразованию, синонимам. В результате каждое выражение получает особенный колоритный отблеск, светотень.

Можно было бы сказать, таким образом, что слова этого языка заставляют вибрировать в душе какой-то неожиданный энгармонический звук или, скорее, звук, соответствующий терции, модулирующей непосредственно мысль в мажорный или минорный лад. Богатство словаря польского языка допускает выбор тона; однако богатство может стать затруднением, и можно было бы, пожалуй, объяснить употребление иностранных языков, столь распространенных в Польше, леностью ума, желающего уклониться от труда овладения этим богатством, неизбежного в отношении языка, полного неожиданных глубин и такого энергичного лаконизма, который сильно затрудняет всякие приблизительные выражения и совершенно не допускает банальности. Смутные созвучия неопределенных чувств немыслимы при крепком костяке его грамматики. Идея нищенски бедна, пока остается в пределах общих мест, она требует точной терминология, чтобы не стать странной за их пределами. Польская литература насчитывает меньше имен авторов, ставших классическими, чем другие литературы; зато почти каждый из них подарил своей родине одно из таких произведений, которые живут века. Быть может, этому высокому и требовательному характеру родного языка она обязана тем, что число fie шедевров пропорционально больше числа ее литераторов. Надо чувствовать себя мастером, чтобы отважиться владеть этим прекрасным и богатым языком.[134]

Внешнее изящество было так же присуще Шопену, как и душевное. Печать изящества лежала и на принадлежащих ему вещах и на его изысканных манерах. Его квартира была кокетливо убрана; он очень любил цветы и постоянно украшал ими свои комнаты. Не подражая ослепительной роскоши, какой окружали себя некоторые парижские знаменитости этой эпохи, он на этот счет, так же как в отношении изящества тростей, булавок, запонок, драгоценностей, бывших тогда в моде, инстинктивно держался линии comme il faut [как полагается] – середины между «слишком много» и «слишком мало».

Не склонный ни с кем согласовывать свое времяпрепровождение, мысли, поступки, он предпочитал женское общество, так как оно меньше обязывало его к последующим отношениям. Сохранив навсегда исключительную душевную чистоту, мало затронутую и никогда не оскверненную жизненными бурями, которые не могли пошатнуть в нем стремления к добру, к чести, уважения к добродетели, веры в святость, – Шопен не утратил некоторой юношеской наивности и с удовольствием проводил время в кругу, украшенном свежестью, чарующей добродетелью, честностью, благовоспитанностью. Он любил непритязательную беседу с людьми, которых уважал, находил удовольствие в ребяческих забавах молодежи. Он охотно целыми вечерами играл в жмурки с молодыми девушками, рассказывал им занимательные или забавные истории, смешил их, и они смеялись неудержимым смехом молодости, более приятным для слуха, чем пение малиновки.

Все это вместе взятое объясняет, почему Шопен, связанный с некоторыми передовыми участниками художественного и литературного движения того времени такими тесными узами, что жизни их сливались как бы в одну, остался все-таки чужим среди них. Его индивидуальность не сливалась ни с какой другой. Никто из парижан не мог даже понять этого сочетания, в самом высоком плане, запросов гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия, – тем более пленительного, чем менее осознанным оно было в своем отвращении к вульгарно-плотскому, в том кругу, где все думали, что воображение может быть отлито в форму шедевра только при условии, если его расплавить добела в печи острой чувственности вместе с отвратительным шлаком.

Шопена, с присущим ему драгоценным качеством нравственной чистоты (он не догадывался, не замечал всех тонкостей, всего цинизма бесстыдства), стесняло присутствие известных личностей с уклончивым взглядом, с нечистым дыханием, с губами, складывающимися, как у сатира; однако он был далек от мысли, что поступки, которые он называл заблуждением гения, могут быть подняты на щит и служить культу богини Материи![135] Ему твердили сотни раз и никогда не могли переубедить, что странная грубость манер, откровенное выражение недостойных вожделений и завистливая критика богатых и власть имущих – не что иное, как недостаток воспитания низшего класса. Никогда его нельзя было разубедить, что всякая похотливая мысль, всякая постыдная надежда, всякое алчное желание, всякий убийственный зарок – это курево для этого идола, и всякое его воскурение, вызывающее тотчас одурение и зловоние, из этих поддельно-золотых кадильниц ложной поэзии – добавочный дар в этом кощунственном апофеозе.

Шопен настолько любил деревню и усадебную жизнь, что ради нее соглашался на совершенно не подходящее для себя общество. Из этого можно было бы заключить, что ему легче удавалось отрешиться умом своим от окружавших его людей, от шумных их разговоров, чем отрешиться своими чувствами от духоты, тусклого света, прозаических картин города, где на каждом шагу возбуждаются и перевозбуждаются страсти и где так редко что-либо ласкает наши чувства. То, что в городе можно видеть, слышать, ощущать, – бьет по нашим чувствам, вместо того чтобы их успокаивать, выводит из себя, вместо того чтобы заставить углубиться в себя. Шопен там страдал, но не отдавал себе отчета в том, что его раздражало, поскольку был желанным гостем в дружественных салонах и потому, что живо интересовался борьбой литературно-художественных мнений. Искусство могло заставить его забыть природу, прекрасное в творениях человека могло заменить ему на некоторое время прекрасное в творениях природы – поэтому он любил Париж. Но он был счастлив всякий раз, когда мог его покинуть.

Как только Шопен приезжал в деревню, как только видел себя среди садов, огородов, деревьев, высоких трав, цветов, он казался совершенно другим, преображенным человеком. К нему возвращался аппетит, его охватывала буйная веселость, он сверкал остроумием. Он был готов со всеми на всякие забавы, был неистощимо изобретателен в развлечениях, в веселых приключениях этой живительной жизни на чистом воздухе, среди деревенского приволья, которые так любил. Прогулки не могли ему наскучить; он мог много ходить и любил кататься в экипажах. Он мало любовался сельскими пейзажами, был немногословен в их описаниях, однако легко было заметить, что они производили на него живейшее впечатление. По нескольким оброненным словам можно было угадать, что он чувствует себя ближе к родине, когда находится на нивах, на лужайках, среди плетней, сенокосов, полевых цветов, лесов, повсюду имеющих одни и те же запахи. Он больше любил видеть себя среди пахарей, косцов, жнецов, во всех странах немного похожих друг на друга, чем среди улиц и домов, уличных канав и уличных мальчишек Парижа, – которые, впрочем, ни на что не похожи и ничего не могут никому напомнить; весь гигантский, нестройный облик «мирового города» подавляет повышенно чувствительные, болезненные натуры.

К тому же Шопен любил работать в деревне; чистый, здоровый, живительный воздух укреплял его организм, хиревший в дымной и пыльной атмосфере улиц. Многие из лучших его произведений написаны «на лоне природы» и, быть может, таят в себе воспоминания о лучших днях его жизни того времени.

 

Юность Шопена

 

Шопен родился в Желязовой Воле, близ Варшавы, в 1810 году. Первые годы (случай – редкий у детей) он не знал своего возраста, дата его рождения, кажется, зафиксировалась в его памяти только часами, подаренными ему в 1820 году одной великой артисткой, подлинной музыкантшей, с такой надписью: «Мадам Каталани[136] десятилетнему Шопену». Предчувствие даровитой женщины, быть может, дало робкому ребенку предвидение его будущего. Первые годы Шопена, впрочем, не были отмечены ничем замечательным. Его внутреннее развитие прошло, вероятно, мало фаз, имело мало внешних проявлений. Так как он был хрупким и болезненным ребенком, внимание семьи сосредоточилось на его здоровье: Отсюда, несомненно, возникла приветливость, ласковость, скрытность в отношении всякого своего страдания, источником чего являлось желание рассеять опасения, вызываемые этим страданием.

Никакая скороспелость способностей, никакие признаки замечательного расцвета не предвещали в его ранней молодости будущего превосходства души, ума, таланта. При виде маленького существа, больного и улыбающегося, всегда терпеливого и веселого, ему были благодарны, что он не стал ни хмурым, ни капризным, и были, несомненно, довольны тем, что лелеяли его хорошие задатки, не спрашивая себя, отдавал ли он все сердце без остатка и открывал ли без утайки все свои мысли. Бывают натуры, похожие в начале своей жизни на богатых путешественников, приведенных судьбой в среду простых пастухов, которые не могут догадаться о высоком ранге своих гостей; эти последние, живя с пастухами, осыпают их дарами, ничтожными сравнительно с их богатством, однако восхищающими простые сердца и сеющими счастье при их простых потребностях. Эти люди дают в любви гораздо больше окружающих; они очаровывают, делают счастливыми, им благодарны, считают щедрыми, а между тем на деле они расточили только малую толику своих сокровищ.

Шопен вырос в обстановке согласной, мирной трудовой жизни, как в прочной и мягкой колыбели. Ее обычаи узнал он прежде всех иных; примеры простоты, благочестия, воспитанности навсегда остались ему милы и дороги. Семейные добродетели, религиозные обычаи, любовь, скромность окружали его чистой атмосферой, в которой его воображение приняло бархатную мягкость растений, никогда не знавших пыли больших дорог.

Шопена рано стали учить музыке. В девятилетнем возрасте преподавание музыки мальчику было доверено страстному последователю Себастьяна Баха, Живному,[137] который несколько лет руководил его занятиями согласно заведенным порядкам строгой классической школы. Когда, в согласии с желаниями и призванием мальчика, семья избрала для него карьеру музыканта, то, думается, ее не слепило мелкое тщеславие и не тешили никакие фантастические надежды. Мальчик должен был серьезно и добросовестно работать, чтобы стать впоследствии знающим, талантливым учителем, не заботясь чрезмерно о громкой славе, которая могла бы увенчать его занятия и добросовестные труды.

Он был определен рано в один из первых лицеев Варшавы, благодаря великодушному просвещенному покровительству, которое всегда оказывал князь Антоний Радзивилл искусству и юным талантам, размах которых он угадывал глазом человека и видного художника.[138] Князь Радзивилл не был в музыке простым дилетантом, а замечательным композитором. Его прекрасную музыку к «Фаусту», изданную уже много лет назад, продолжает исполнять каждую зиму Берлинская певческая академия. Своей глубокой близостью к строю чувств эпохи создания первой части этой поэмы она, нам кажется, превосходит другие подобные современные попытки.

Приходя на помощь достаточно стесненным средствам семьи Шопена, князь оказал ей неоценимую услугу в его разностороннем воспитании. Способный своим возвышенным умом понять все требования артистического поприща, он от поступления своего опекаемого в лицей до окончания им полного курса оплачивал его содержание через посредство одного друга, Антония Кожуховского, который навсегда сохранил с Шопеном отношения сердечной и постоянной дружбы. Более того, князь Радзивилл часто приглашал его к себе в деревню, на даваемые им вечера, обеды; не мало воспоминаний юности было связано у Шопена с этими моментами, оживляемыми всем brio [жизнерадостностью] польского веселья. Благодаря своему уму и таланту Шопен играл там часто заметную роль и с нежностью хранил в памяти не одно воспоминание о красавице, мелькнувшей перед его взором. Между ними юная княжна Элиза, дочь князя, умершая в расцвете лет, произвела на него пленительное впечатление ниспосланного на землю ангела.

За прекрасный, уживчивый характер Шопена быстро полюбили его товарищи по школьной скамье, в особенности кн. Каликст Четвертинский и его братья. Праздники и каникулы он часто проводил с ними у их матери, кн. Идалии Четвертинской, любившей музыку и одаренной верным чутьем ее красот, что помогло ей тотчас открыть поэта в музыканте. Благодаря ей Шопен, быть может, впервые испытал радость от того, что его слушали и в то же время понимали. Княгиня была еще хороша собою, обладала симпатичным характером, производила обаятельное впечатление своим внутренним и внешним обликом. Ее салон был одним из самых блестящих и изысканных в Варшаве; Шопен здесь часто встречал самых выдающихся женщин столицы. Он видел здесь пленительных красавиц, известных всей Европе, так как Варшава славилась блеском, изяществом, красою общества. Княгиней Четвертинской он был представлен княгине Лович,[139] она же познакомила его с графиней Замойской, княгиней Михалиной Радзивилл, княгиней Терезой Яблоновской – с этими волшебницами, и с многими другими, менее прославленными красавицами.

Еще в ранней молодости ему случалось играть им на фортепиано танцевальную музыку. В этих собраниях, которые можно было бы назвать ассамблеями фей, ему, должно быть, не раз приходилось в вихре танца перехватывать вдруг открываемые тайны этих экзальтированных и нежных сердец; он мог без труда читать в душе, клонившейся с влечением и приязнью к его юности. Там он мог узнать сложную противоречивость поэтического идеала женщин его нации. Когда его пальцы рассеянно касались клавиш и извлекали вдруг волнующие аккорды, он мог подметить, как украдкой навертываются слезы у влюбленных молодых девушек, оставленных без внимания молодых женщин, как увлажняются глаза влюбленных и ревнующих о славе молодых людей. Разве не случалось какому-нибудь прекрасному юному созданию, отделившись от большой группы, приближаться к нему и просить исполнить легкую прелюдию? Она облокотилась о рояль и оперла мечтательную головку на прекрасную руку в драгоценных кольцах и браслетах, подчеркивающих тонкую прозрачность руки; она не вольно выдает, какую песню поет ее сердце, влажным взором, сверкающим жемчужною слезою, или взглядом, сияющим огнем вдохновения! Разве не случалось также очень часто целой группе девушек, подобных резвым нимфам, просить его сыграть какой-нибудь головокружительно-быстрый вальс, окружать его со смехом, который сразу же настраивал его в унисон с их веселостью?

Там наблюдал он, как расцветает целомудренная грация его пленительных соотечественниц, оставивших в нем неизгладимое впечатление обаятельности их увлечений, таких живых и в то же время сдержанных, когда их захватывала одна из фигур мазурки, которую мог изобрести и сделать национальным танцем только дух рыцарственного народа. Там он узнал, что такое любовь, весь смысл любви, какой придают ей в Польше, чувства, испытываемого благородными сердцами, когда юная красивая пара, одна из таких пар, что, вызывая восклицания восхищения у седовласых старцев и одобрительную улыбку у матрон, уже видавших на своем веку всю красоту, какая только может появиться на земле, летает из одного конца зала в другой. Она рассекает воздух, несется подобно душам, устремленным в звездную беспредельность, летающим на крыльях своих желаний с одной звезды на другую… пока, наконец, кавалер, в центре круга, образованного танцующими, приковывая к себе столько любопытных взглядов, вне себя от радости и признательности, бросается на колени, не оставляя кончиков пальцев своей дамы, простертая рука которой как бы благословляет его. Он дает ей описать три круга вокруг себя; он как бы хочет увенчать себя тройным венцом – лазурным ореолом, пламенной гирляндой, нимбом золота и славы!.. Трижды выражает она свое согласие – взглядом, улыбкой, наклоном головы; тогда, при виде, как ее стан устало клонится от этого умопомрачительного быстрого кружения, кавалер стремительно выпрямляется, охватывает ее сильными руками, на мгновенье поднимает вверх, заканчивая этим фантастический порыв к головокружительному счастью.

Шопен однажды, в дальнейшие годы своей слишком короткой жизни, играл одну из мазурок другу-музыканту,[140] который чувствовал уже, хотя еще не постигал всю магнетическую силу его прозрений, видений, выступавших в его памяти и воплощавшихся им в звуках; вдруг Шопен прерывает игру и рассказывает об этой фигуре танца; затем, вновь обращаясь к фортепиано, он прошептал два следующих стиха Сумэ,[141] модного тогда поэта:

Je t'aime,

Semida, et mon coeur vole vers ton image,

Tantôt comme un encens, tantôt comme un orage!..

[Семида, я тебя люблю,

И сердце я свое к тебе одной стремлю,

Порой, как фимиам, порою, как грозу!..]

Его взор, казалось, был прикован к видениям прошлых дней, не зримым ни для кого кроме него; он запечатлел эти видения в течение краткого своего реального существования с такой силой, что отпечаток их остался неизгладимым навсегда. Нетрудно было догадаться, что Шопен вновь видел перед собой чей-то прекрасный облик, чистый, как призрак, стройный и легкий, с прекрасными руками, точно выточенными из слоновой кости, с опущенными очами, из-под ресниц обволакивающими лазоревым благодатным сиянием коленопреклоненного гордого кавалера, готового шепнуть полуоткрытыми губами:

Tantôt comme un encens, tantôt comme un orage!

[Порой, как фимиам, порою как грозу!..]

Шопен позднее охотно рассказывал, как бы между прочим, но с тем невольным глухим волнением, которое сопровождает наши воспоминания о первых увлечениях, что он тогда только понял все разнообразие и глубину чувств, заключенных в мелодиях и ритмах национальных танцев, когда увидел великосветских дам Варшавы на пышных празднествах во всем ослепительном великолепии их нарядов и во всеоружии их кокетства, манящего сердца, оживляющего, ослепляющего и разбивающего любовь. Вместо душистых роз и разноцветных камелий своих оранжерей они в этих случаях брали великолепные драгоценности из своих ларцов. Более скромные, столь прозрачные ткани, что древние греки прозывали их «воздушными», заменялись роскошными газами, затканными золотом, крепами, вышитыми серебром, украшенными аленсонскими и брабантскими кружевами. Однако ему казалось, что под звуки европейского оркестра, самого превосходного, они не так стремительно скользили по паркету, их смех ему казался не таким звонким, их взоры не такими лучистыми, они скорее уставали, чем на вечерах, когда танец импровизировался, так как, садясь за фортепиано, он внезапно электризировал свою аудиторию. Это электризирующее действие можно объяснить тем, что он умел воспроизводить в тайнописи звуков, свойственных его нации, в мелодиях, расцветших на почве его родины, в складе, ясном для посвященных, – то, что его ухо подслушало в таинственном и страстном шопоте этих сердец, которые можно сравнить с цветами ясеньков, всегда окруженных тонким легко воспламеняющимся газом, который от малейшей причины вспыхивает и окружает их фосфоресцирующим сиянием.

Он замечал ваше сияние, обманчивые призраки, небесные видения, в этом столь разреженном воздухе! Он знал, какой рой страстей беспрерывно гудит и носится в сердцах! Растроганным взором он следил за игрой этих страстей, всегда готовых померяться друг с другом силой, друг с другом согласиться, друг друга разорвать, возвысить, спасти, причем игра страстей, их трепетание ни на мгновение не нарушат внешней гармонии и обаяния, величавого спокойствия, простоты и сдержанности. Так научился он ценить и уважать благородные манеры и выдержку в соединении с силой чувства, которая предохраняет деликатность от перерождения в приторность, мешает предупредительности стать навязчивой, приличию превратиться в тиранию, хорошему вкусу выродиться в привередливость; он никогда не допускал, чтобы эмоции, как это часто случается, походили на те известковые растения, твердые и ломкие, которые получили унылое наименование железных цветов: flos ferri.

В этих салонах строгая благопристойность не служила к тому, чтобы прикрывать, как корсетом, изуродованное сердце; она обязывала только одухотворять все связи, поднимать выше все отношения, облагораживать все впечатления. Неудивительно, что первые привычки, полученные Шопеном в мире высокой благовоспитанности, внушили ему веру, что общественные приличия вовсе не одинаковая маска, скрывающая за симметричностью одинаковых линий характер каждой индивидуальности, а служат к тому, чтобы сдерживать страсти, не подавляя их, очищать от безобразящей их грубости, от принижающего их реализма выражения, от вульгарной бесцеремонности, от притупляющей буйности, и учат «влюбленных в невозможное» сочетать все добродетели, порождаемые познанием зла, с теми, которые «ведут к его забвению в любви»;[142] становится почти возможным невозможное явление: воплощение Евы, непорочной и падшей, вместе девы и любовницы!

По мере того как эти первые впечатления молодости отодвигались в область воспоминаний, они получали в его глазах всё больше прелести, очарования и обаятельности, тем более, что действительность ничего не могла им противопоставить, не могла ни отвергнуть, ни разрушить это обаяние, затаенное в глубине его воображения. Чем больше удалялась в прошлое эта эпоха, чем дальше уходил он вперед в своей жизни, тем больше он влюблялся в образы, которые он вызывал в своей памяти. Это были великолепные портреты во весь рост, улыбающиеся головки пастелью, медальоны в трауре, камеи в профиль, потемневшие гуаши, побледневшие нежные карандашные наброски. Эту многоликую галерею красавиц он, наконец, стал видеть постоянно перед умственным своим взором, и от этого еще неодолимее становилось его отвращение к свободному обращению, к грубой власти каприза, к неистовому желанию опорожнить кубок фантазии до последнего остатка, к всяческим заскокам и несуразностям жизни, что так часто встречается в странной и подвижной среде, получившей название парижской богемы.

Говоря об этом периоде жизни Шопена, протекавшем в высшем обществе Варшавы, таком блестящем в ту эпоху, мы не можем лишить себя удовольствия процитировать несколько строк: их можно лучше применить к Шопену, чем многие иные страницы, где думали заметить это сходство и где, однако, можно его найти лишь в искаженном виде силуэта, нарисованного на эластичной ткани, если перекосить ее в двух разных направлениях.

«Мягкий, чуткий, во всем особенный, он в пятнадцать лет соединял в себе всю прелесть юности и серьезность зрелого возраста. Он остался нежным как телом, так и духом. Однако это отсутствие телесного развития позволило ему сохранить красоту, особенное лицо, не имевшее, так сказать, ни возраста, ни пола. У него не было мужественного, отважного вида потомка племени древних магнатов, умевших только пить, охотиться и воевать; не было в нем и изнеженной миловидности розового херувима. Всего больше он был похож на одно из тех идеальных созданий, которыми средневековая поэзия украшала христианские храмы: прекрасный лицом ангел, как величавая печальная женщина, стройный, как молодой олимпийский бог, и венчало этот облик выражение, одновременно нежное и строгое, целомудренное и страстное.

Такова была основа его существа. Не могло быть мыслей чище и возвышеннее, чем у него; не могло быть чувств более постоянных, более исключительных, до мелочей преданных, чем у него… Однако он понимал лишь то, что было подобно ему самому… Все остальное было для него лишь тяжелым сном, который он хотел стряхнуть с себя жизнью в своем кругу. Всегда погруженный в свои мечтания, он не любил действительности. В детстве он не мог взять в руки ничего острого – и не порезаться при этом; в зрелом возрасте он не мог столкнуться с человеком другого типа, – чтобы его не покоробило от этого живого противоречия…

От постоянного антагонизма его предохраняла сознательная и вскоре укоренившаяся в нем привычка вообще не видеть и не слышать ничего, что было ему не по душе, не касалось его личных привязанностей. Люди иного образа мыслей становились для него чем-то вроде призраков, а так как он был обаятельно вежлив, то можно было принять за изысканную любезность его холодное пренебрежение и даже непреодолимое отвращение…

У него никогда не было в жизни часа откровенности, который он не искупил бы многими часами сдержанности. Нравственные основания этого могли быть слишком неуловимы и тонки для невооруженного взгляда. Понадобился бы микроскоп, чтобы читать в его душе, куда проникало так мало жизненного света…

Очень странно, что при таком характере он мог иметь друзей; однако они у него были; не только друзья его матери, ценившие в нем достойного сына благородной женщины, но и сверстники, которые горячо его любили и были им любимы… Он составил себе высокое понятие о дружбе и в возрасте первых иллюзий охотно думал, что его друзья и он, воспитанные почти одинаково и в одних и тех же принципах, никогда не изменят мнений и не придут к формальному разногласию…

Он был с виду так мил и любезен благодаря хорошему воспитанию и природной мягкости, что нравился даже тем, «то его совсем не знал. Его обаятельный облик предрасполагал в его пользу; его хрупкость делала его интересным в глазах женщин; разносторонность и подвижность ума и мягкая, любезная оригинальность речи привлекали внимание людей просвещенных. Люди менее высокого полета любили в нем изысканную учтивость, не замечая в простоте души, что в нем говорило сознание долга, а симпатия оставалась в стороне.

Если бы они могли проникнуть ему в душу, они сказали бы, что он был скорее любезным, чем любящим; и по отношению к ним это было бы верно. Но как они могли бы об этом догадаться, раз его редкие привязанности были так живы, так глубоки, так безупречны?…

В обыденной жизни он был обаятелен в своем обхождении. В выражениях своего расположения он был неподражаемо мил; свою благодарность он выражал так глубоко прочувствованно, что сторицей отплачивал дружбу.

Он воображал, что чувствует с каждым днем приближение смерти; думая так, он принимал заботы одного друга и скрывал от него свои мысли о малом сроке, в течение которого ему придется ими пользоваться. Он обладал высоким внешним мужеством, и если к мысли о близкой смерти не относился с героической беспечностью юности, то все-таки ждал ее с каким-то горьким наслаждением».[143]

К этим годам юности Шопена восходит его привязанность к молодой девушке,[144] которая не переставала питать к нему чувство благоговейного преклонения. Буря, далеко отбросившая Шопена от родной земли одним из своих порывов, как мечтательную и рассеянную птицу, захваченную на ветке чужого дерева, разбила эту первую любовь и одновременно с отечеством лишила изгнанника преданной и верной супруги. Он больше не обрел счастья, о котором мечтал с нею, но обрел ставу, о которой, должно быть, тогда еще не помышлял. Эта молодая девушка была красива и мила, как мадонна Луини,[145] со взором, исполненным серьезности и красоты. Она осталась печальна, но спокойна; печаль, без сомнения, усилилась в этой чистой душе, когда она узнала, что ни одна подобная привязанность не скрасила существование того, кого она боготворила с простодушной покорностью, с исключительным благоговением, с наивным и высоким самоотречением, преображающим женщину в ангела.

Женщины, наделенные от природы обременительными дарами гениальности,[146] сопряженными с такой необычной ответственностью, о которой они постоянно готовы забывать, – вероятно, имеют право ставить пределы самоотречению от своей личности; они обязаны не пренебрегать заботами о своей славе ради забот любви. Однако и при наличии самой блестящей гениальности могут возникнуть сожаления о божественных эмоциях, вызываемых абсолютным самоотречением, ибо только это бездумное подчинение, это самоотвержение в любви, в силу которого женщина, ее существование, воля, вплоть до имени, поглощается судьбой мужчины, которого она любит, может утвердить этого мужчину в мысли, когда он покидает свет, что он разделил с нею жизнь и что его любовь дала ей больше, чем всякая случайная связь или дружба: честь имени и мир сердца.

Неожиданно разлученная с Шопеном, молодая девушка, которая должна была стать его невестой и не сделалась ею, осталась верна его памяти, всему, что осталось от него. Она окружила его родителей своей дочерней привязанностью; отец Шопена никогда не соглашался заменить портрет сына, который она нарисовала еще в дни надежды, другим, даже более опытной кисти… Много лет спустя нам довелось наблюдать, как на бледных щеках этой опечаленной женщины медленно выступала краска, когда ее взгляд, созерцая этот портрет, столкнулся с взглядом приехавшего из Парижа друга Шопена.[147]

Окончив лицей, Шопен начал занятия по гармонии с профессором Юзефом Эльснером,[148] который научил его самому трудному, о чем вообще мало знают и мало заботятся: быть требовательным к самому себе, рассчитывать только на те успехи, какие достигаются терпением и трудом. Когда он блестяще завершил курс музыки, его родители, естественно, выразили желание отправить его путешествовать, познакомиться с известными артистами, с хорошим исполнением великих творений. С этой целью он посетил несколько городов Германии. В 1830 году, только что покинул он Варшаву для одной из таких кратковременных поездок, как вспыхнула революция 29 ноября.

Вынужденный задержаться в Вене, он выступил здесь в нескольких концертах; однако этой зимой венская публика, обычно тонко разбирающаяся, быстро схватывающая все оттенки исполнения, все тонкости замысла, не была внимательна. Юный артист не произвел сенсации,[149] на которую имел право рассчитывать. Он покинул Вену, думая направиться в Лондон, но сначала прибыл в Париж, предполагая задержаться здесь недолго. На паспорте его, с английской визой, было добавлено: с проездом через Париж. Это слово определило его будущее. Много лет спустя, когда он не только акклиматизировался, но и натурализировался во Франции, он говорил с усмешкой: «Я ведь здесь только проездом». По прибытии в Париж он дал два концерта и тотчас вызвал живое восхищение в элегантном обществе и среди молодых артистов. Нам вспоминается его первое выступление в зале Плейеля, когда аплодисменты, возраставшие с удвоенной силой, казалось, никак не могли достаточно выразить наш энтузиазм перед лицом этого таланта, который, наряду со счастливыми новшествами в области своего искусства, открыл собою новую фазу в развитии поэтического чувства. В противоположность большинству приезжих молодых артистов, он от этого триумфа ни на минуту не испытал головокружения или опьянения. Он принял его без гордыни, без ложной скромности, совершенно не испытывая ребяческого пустого тщеславия, выставляемого напоказ выскочками.

Все находившиеся тогда в Париже его соотечественники оказали ему теплый и предупредительный прием. Он вскоре стал запросто бывать в Hôtel Lambert, где престарелый князь Адам Чарторыский с женой и дочерью объединяли вокруг себя обломки Польши, далеко отброшенные последней войной. Княгиня Марцелина Чарторыская[150] привлекала его еще больше в этот дом; она была одной из самых любимых, избранных его учениц, кому, как говорили, он завещал секреты своей игры, тайны своих магических заклинаний, как законной и осведомленной наследнице его воспоминаний и надежд!

Он часто бывал у графини Платер, урожденной графини Бржостовской, прозванной Pani Kasztelanowa [госпожа кастелянша]. Там исполняли много хорошей музыки, потому что графиня умела собирать вокруг себя и поощрять многообещающие таланты и образовала из них блестящую плеяду. У нее артист не чувствовал себя эксплуатируемым бесплодным, порою варварским любопытством, родом элегантного ротозейства, прикидывающего в уме, сколько приемов, обедов, ужинов заменяет очередная знаменитость, чтобы не упустить принять у себя, как это требуется модой, не уделяя своего благосклонного внимания менее заметным именам. Графиня Платер принимала у себя, как подлинная знатная дама, в старинном смысле этого слова, как добрая покровительница всякого вступающего в ее избранный круг, где она распространяла свое благотворное влияние. Поочередно фея, муза, крестная мать, деликатная благодетельница, предвидящая всё, что нам угрожает, угадывающая всё, что может нас спасти, она была для каждого из нас любезной покровительницей, любимой и чтимой, которая просвещала, пригревала, поднимала дух. Ее смерть для многих была тяжелой утратой.

Шопен часто посещал мадам Комар и ее дочерей, кн. Людмилу Бово и кн. Дельфину Потоцкую,[151] ставшую благодаря красоте, необыкновенной обаятельности и остроумию одной из самых восхитительных цариц салонов. Он ей посвятил свой второй концерт, одну из частей которого составляет Adagio, о котором мы уже упоминали. За чистейший облик красоты ее сравнивали, даже накануне самой смерти, со статуей. Всегда окутанная вуалями, шарфами, волнами прозрачного газа, придававшими ей какой-то воздушный, неземной вид, графиня не была свободна от некоторой аффектации; однако эта нарочитость была так изысканна, так обаятельно утонченна, она была такой взыскательной патрицианкой в выборе всего приукрашающего ее врожденное обаяние, что неизвестно было, чем в ней восхищаться больше: природой или искусством. Ее талант, ее чарующий голос пленяли Шопена, и он со страстью отдавался во власть его обаяния. Ее голосу суждено было звучать в его ушах последним перед смертью. Он постоянно виделся с молодыми поляками (Орда, подававший, казалось, большие надежды и убитый в Алжире в двадцатилетнем возрасте, Фонтана, графы Платер, Гржимала, Островский, Шенбек, кн. Казимир Любомирский и др.[152]). Польские семейства, приехавшие вскоре в Париж, торопились познакомиться с ним, поэтому он продолжал посещать преимущественно круг, состоявший большей частью из его соотечественников. Через них он не только был постоянно осведомлен о всем, что происходило на родине, но и состоял в своего рода музыкальной, переписке с нею. Он любил, чтобы приехавшие во. Францию показывали, ему. новые привезенные с собою стихи, арии, песни. Если ему нравились слова, он часто сочинял к ним новую мелодию, которая сразу становилась популярной в его стране, причем часто имя автора оставалось неизвестным. Когда число подобных его мыслей, обязанных исключительно вдохновению его сердца, стало значительным, Шопен в последние годы стал помышлять собрать их и издать.[153] У него на это не было досуга, и они пропали и рассеялись, как запах цветов, которые растут в необитаемых местах, чтобы благоухать навстречу случайно зашедшему неведомому путнику. Мы слышали в Польше несколько принадлежащих ему мелодий; некоторые из них поистине его достойны. Но кто осмелился бы ныне произвести ненадежное размежевание между вдохновениями поэта и его народа?

У Польши было много певцов; некоторые из них занимают место среди первых поэтов мира. Ее писатели, как никогда, стремятся выявить самые замечательные и самые славные стороны своей истории, самые захватывающие, самые живописные стороны своей страны и быта. Однако Шопен, отличаясь от них тем, что не делал этого преднамеренно, на деле, может быть, превосходил их оригинальностью. Он не добивался, не искал этого, он не создавал себе идеала a priori [заранее]. На первый взгляд казалось, что его искусство не относится к «национальной поэзии», он и не спрашивал с него больше, чем оно могло дать. Он не заставлял его рассказывать о том, о чем он не умел петь. Он вспоминал о славных патриотических подвигах и не принимал решения перенести их в прошлое; он понял всю любовь и слезы современников без предварительного анализа. Он не ставил себе цели, не старался писать польскую музыку; возможно, он был бы удивлен, если бы услышал, что его называют польским музыкантом. Тем не менее он был по преимуществу национальным музыкантом.

Разве не появлялся время от времени поэт или художник, совмещающий в себе поэтическое чувство целого общества, воплощающий в своих созданиях с исключительной силой типы, которые оно таило в себе или хотело осуществить? Такие мысли высказывались по поводу эпопеи Гомера, сатир Горация, драм Кальдерона,[154] картин Терборха,[155] пастелей Латура.[156] Почему музыка не может повторить по-своему подобного явления? Почему не может появиться художник-музыкант, воспроизводящий в своем стиле и в своем творчестве весь дух, чувство, пыл, идеал общества, которое в известное время в известной стране образовало особую характерную группу! Шопен был таким поэтом для своей страны и для эпохи, в которую родился. Он совместил в своем воображении, воспроизвел своим талантом поэтическое чувство, присущее его нации, и распространил тогда между всеми своими современниками.[157]

Как истинные национальные поэты, Шопен пел без определенного намерения, без предвзятого решения, все, что диктовало ему свободное воображение; так, без побуждения и усилий, были в его песнях вызваны на свет, в чистейшей форме, эмоции, одушевлявшие его детство, тревожившие отрочество, красившие юность. Под его пером выявился «реальный идеал» (если можно так сказать) его соотечественников, идеал, некогда существовавший в действительности, к которому приближаются той или иной стороной все вместе и каждый в отдельности. Он непритязательно собрал в один сияющий пучок чувства, неясно ощущавшиеся всеми в его стране, рассеянные частицами по всем сердцам, смутно угадываемые немногими. Национальные поэты не признаются ли по этому дару в одной поэтической форме, пленяющей воображение всех народов, воплощать чаяния, рассеянные, но часто встречающиеся среди соплеменников поэтов? Так как в настоящее время усиленно, и не без основания, собирают народные мелодии различных стран, нам казалось бы еще интереснее уделить некоторое внимание характеру, приобретаемому талантом виртуозов и композиторов под более непосредственным влиянием национального чувства. До сих пор еще мало существует композиторов, выдающиеся произведения которых выходили бы за пределы основных рубежей итальянской, французской, немецкой музыки. Тем не менее можно допустить, что вместе с огромным развитием, которое суждено получить этому искусству в текущем столетии, – возобновляя, может быть, для нас славную эру живописцев cinquecento [XVI века], – появятся артисты, индивидуальность которых вызовет к жизни различия, оттенки более тонкие, специфические, произведения которых будут носить отпечаток оригинальности, присущей различиям организации, вытекающим из различия рас, климатов, нравов в каждой стране. Придет время, когда пианист американский не будет похож на пианиста немецкого или симфонист русский будет совсем иным сравнительно с симфонистом итальянским. Можно предвидеть, что в музыке, как и в других искусствах, можно будет признать влияние родины на мастеров больших и малых, dit minores [второстепенных богов], можно будет различить во всех произведениях отблеск духа народа, более полный," поэтически более правдивый, более интересный для изучения, чем в безыскусственных, неправильных, неуверенных, колеблющихся опытах народного творчества, как бы сильно они ни трогали соотечественников.

Шопен тогда будет сопричислен к первым музыкантам, которые воплотили в себе поэтическую сущность целой нации, независимо от всякого влияния школы. И это не только потому, что он взял ритм полонезов, мазурок, краковяков и дал такие названия многим своим произведениям. Если бы он ограничился увеличением числа таких произведений, он воспроизводил бы постоянно один и тот же контур, воспоминание об одной и той же вещи, одном и том же факте: это воспроизведение тотчас же наскучило бы, служа распространению одной единственной формы, которая стала бы сразу более или менее монотонной. Нет, за Шопеном останется имя по сути польского поэта, потому что он использовал все формы для выражения манеры чувствований, свойственной его стране, но почти неизвестной за ее пределами, – и выражение этой польской манеры чувствований находится под всеми формами и заголовками, какие он давал своим произведениям. Его прелюдии, этюды, ноктюрны, в особенности скерцо, даже его сонаты и концерты – его самые короткие, как и самые значительные произведения – дышат одним и тем же характером чувствования (различной силы), которое видоизменялось и варьировалось на тысячу ладов, но оставалось постоянно, единым и однородным. Автор в высшей степени субъективный, Шопен наделил все свои создания одной и той же – своей собственной – жизнью. Все его творения связаны единством содержания; их достоинства, как и недостатки, всегда вытекают из одного порядка эмоций, из одной исключительной манеры чувствования – первое условие для поэта, песни которого заставляют звучать в унисон все сердца его родины.[158]

Однако позволительно спросить себя, была ли эта в высшей степени национальная, исключительно польская музыка так же хорошо понята в момент своего рождения теми, кого воспевала, жадно принята, как свое достояние теми, кого славила, как это было с поэмами Мицкевича, стихами Словацкого, Красинского? Увы! очарование искусства так загадочно, его воздействие на сердца идет такими таинственными путями, что те, кто им больше всех охвачен, не могли бы перевести на слова, ни формулировать в равноценных образах то, о чем говорит каждая его строфа, о чем поет каждая элегия! Надо, чтобы поколения научились впитывать в себя эту поэзию, вдыхать ее аромат, чтобы почуять наконец ее совершенно особенный вкус, разгадать ее настоящее фамильное имя![159]

 

Шопен был окружен соотечественниками; они принимали участие в его успехах, радовались его славе, хвалились его известностью, потому что он был их. Однако большой вопрос, знали ли они, насколько его музыка принадлежала им? Правда, она заставляла биться их сердца, она исторгала у них слезы, она ширила их души, но знали ли они всегда в точности, почему? Тому, кто относился к ним с большой симпатией, кто к ним питал большую любовь, кто восторгался ими с большим энтузиазмом, позволительно думать, что они не были в должной мере артистами, музыкантами, достаточно прозорливо разбирающимися в искусстве, чтобы знать, где источник глубокого чувства, охватывающего их, когда они слушали своего барда. По манере, с какою некоторые из них играли его страницы, видно было, что они гордились быть с Шопеном одной крови, но не подозревали, что его музыка говорит именно о них, выводит их на сцену, их поэтизирует.

Надо также сказать, что пришло другое время, другое поколение. Польша, какую знал Шопен, только что пожала, так доблестно и так искусно, свои первые европейские лавры на легендарных полях сражений Наполеона I. На ней был отблеск рыцарственного подвига отважного красавца, злополучного князя Юзефа Понятовского,[160] бросившегося в волны Эльстера, еще не очнувшиеся от изумления перед отвагой того, кого им предстояло поглотить, еще захваченные врасплох славой, связанной отныне с их прозаическими берегами, лишь только прекрасная плакучая ива осенила столь славные останки! Польша Шопена была еще той Польшей, опьяненной славой, удовольствиями, танцами, любовью, которая героически надеялась на Венский конгресс и продолжала еще, под властью Александра I, безумно надеяться. – А затем царствовал император Николай! Изящные и светлые эмоции были повергнуты сначала в ужас виселицами и переживали только смерть в душе. Вскоре они были потоплены в океане слез, были задушены в гробах, были забыты под давлением мучительной реальности изгнания и обнищания, под постоянным гнетом прискорбнейших утрат, конфискаций, нищеты, казематов Петрозаводска, сибирских рудников, солдатских шинелей на Кавказе, смертей после трех тысяч ударов военного кнута! Тот, кто бежал из отечества под впечатлением этих жестокостей, столь мрачной действительности, с душой, полной подобных образов, по приезде в Париж не мог продолжить нить воспоминаний Шопена в том месте, где она была прервана.

Мы охотно пояснили бы здесь с помощью аналогии слова и образа те интимные ощущения, которые отвечают этой утонченной и вместе с тем раздражительной чувствительности, свойственной пылким и переменчивым сердцам, натурам болезненно гордым и жестоко уязвленным. Однако мы не льстим себя надеждой, что нам удалось бы заключить в узкие' пределы слова такую пламенность, благоухающую воздушность. Впрочем, осуществима ли такая задача? Не будут ли всегда слова казаться вялыми, скудными, холодными и сухими после могучих и сладостных потрясений, вызываемых другими искусствами? Не права ли была одна писательница, чье перо о многом говорило, многое живописало, многое изваяло, о многом тихо напевало, часто повторявшая: «Из всех способов выразить чувство слово – самый несовершенный»? Мы не обольщаем себя мыслью, что смогли бы в этих строках достигнуть той воздушной манеры, необходимой для того, чтобы воспроизвести написанное Шопеном с такой неподражаемой легкостью кисти.

Там все утонченно вплоть до источника гнева и порывов; там исчезают побуждения вольные, простые, непосредственные. Прежде чем выбиться на свет, все они прошли чистилище богатого, изобретательного и взыскательного воображения, которое их усложнило и изменило направление. Чтобы их уловить, нужна проникновенность, чтобы описать – тонкость. Особенно чутко их постигая, исключительно талантливо их описывая, Шопен стал художником первой величины. Только длительно и терпеливо его изучая, следуя за всеми изгибами его мысли, можно дойти до полного ее понимания и восхищаться в должной мере талантом, который сделал эту мысль как бы зримой и ощутимой, никогда ее не отягощая и не охлаждая.

В это время у него был друг-музыкант, восторженный и восхищенный его слушатель,[161] повседневно изумлявшийся ему, надо сказать, интуитивно, так как он лишь гораздо позднее получил полное представление о том, что Шопен видел, любил, что его восторгало, захватывало в его возлюбленной отчизне. Не будь Шопена, этот музыкант не разгадал бы, даже наблюдая вблизи, Польшу и полек, их идеал! С другой стороны, он, должно быть, не уразумел бы так хорошо идеал Шопена, Польшу и полек, если б не побывал на его родине и не увидал бы всю глубину самоотвержения, великодушия, героизма этих женщин. Он понял тогда, что польский артист мог чтить гений лишь высокого происхождения!

Задержавшись в Париже, Шопен был вовлечен в круги, очень ему далекие. Этот мир был антиподом миру, среди которого он вырос. Конечно, он никогда не думал покинуть дома прекрасных и просвещенных патронесс своей юности; но незаметно для него самого настало время, когда он стал посещать их реже. Польский идеал и – еще того меньше – идеал какого бы то ни было патрицианства никогда не блистал в кругу, в который он вступил. Он, правда, нашел здесь власть таланта, который завлек его сюда; но эта власть не имела подле себя никакой аристократии даже для того, чтобы поднять ее на щит, увенчать ее лавровым венком или диадемой из розовых перлов. И вот, когда фантазия влекла его творить музыку для самого себя, его рояль повествовал поэмы любви на языке, которого никто вокруг него не понимал.

Быть может, для него был слишком тягостен контраст между салоном, в котором он пребывал, и тем, где он заставлял себя напрасно ждать, и он не мог уйти из-под пагубной власти, удерживавшей его в среде, столь чуждой его избранной натуре? Быть может, наоборот, он находил этот контраст не столь существенным, чтобы извлечь себя из пекла, где он изведал роковые наслаждения, в то время как его родина больше не могла ему предоставить у своих дочерей, обездоленных изгнанниц, тех чар великосветских празднеств, прошедших перед его наивно-умиленными глазами в его молодые годы? Кто из его случайных приятелей, не знакомых с его сородичами, мог знать или чувствовать этот мир чистых сильфид, безупречных пери, где витали стыдливые чародейки и благочестивые волшебницы Польши? Кто из этих личностей с лохматыми шевелюрами, растрепанными бородами, с руками, никогда не знавшими перчаток, мог хоть что-нибудь понять в этом мире легких силуэтов, пылких и летучих настроений, даже если бы ему случилось видеть это своими ошеломленными глазами? Не отвернулся ли бы он тотчас, как если бы его рассеянный взгляд упал на облака – розовые, лилейные, молочно-белые или алые, сероватые, голубоватые, – целый пейзаж в небесной вышине… поистине безразличный яростным политиканам!

Какие страдания должен был испытать Шопен при виде того, как благородство гения и таланта, происхождение которого теряется в небесном сумраке, изменяет самому себе, беззаботно обуржуазивается, «опрощается», забывается до того, что волочит край одежды по грязи улиц!.. С какой невыразимой тревогой его взгляд должен был переноситься от неприкрашенной действительности, душившей его в настоящем, к поэтическому прошлому, где он видел лишь несказанное очарование, страсть безграничную и вместе с тем безмолвную, прелесть, высокую и щедрую, питающую душу, дающую закалку воле, никогда не пораженную ничем, что может расслабить волю и расстроить душу. Красноречивее всех человеческих слов действует сдержанность в этой атмосфере, где все дышит пламенем, но пламенем живительным и очистительным, когда его пропитывает доблесть, честь, хороший вкус, изящество нравов и вещей. Подобно Ван-Дейку,[162] Шопен мог любить только женщину высшего круга. Однако, менее счастливый, чем излюбленный художник самой изысканной в мире аристократии, он привязался к существу высокому, но все же ему не подходившему.[163] Он не встретил молодой девушки высшего круга, счастливой тем, что ее обессмертит шедевр, которым будут восхищаться века, как Ван-Дейк обессмертил ту белокурую пленительную англичанку, которая своей прекрасной душой в его лице убедилась, что благородство гения выше благородства pedigree [родословной]!

Шопен долго держался как бы в стороне от самых прославленных знаменитостей Парижа; его смущала их шумная свита. Со своей стороны он внушал к себе меньше любопытства, чем они, так как в его характере и привычках было больше подлинной оригинальности, чем внешней эксцентричности. К несчастью, он был пленен однажды чарующею силой взора, заметившего, как он витает высоко-высоко; взор устремлен был на него… и заставил его упасть в свои сети! Можно было думать тогда, что эти сети из тончайшего золота и усеяны прекраснейшими перлами! Но каждая в них петелька была для него темницей, где он себя чувствовал связанным узами, пропитанными ядом; отрава не коснулась его гения, но снедала его жизнь и слишком рано отняла его от мира, родины, искусства.

 

Лелия

 

В 1836 году Ж. Санд опубликовала уже не только «Индиану», «Валентину», «Жака», но также и «Лелию» – поэму, о которой она позднее говорила: «Если я недовольна тем, что написала ее, так это потому, что не могу ^е вновь написать. Если бы ко мне вернулось подобное настроение духа, для меня было бы большим облегчением сегодня быть в силах вновь ее начать».[164] И в самом деле, акварель романа должна была казаться бледной после того, как она пустила в дело резец и молоток скульптора, высекая эту огромную фигуру, вырезая эти крупные черты, широкие складки, выпуклые мускулы, головокружительно обольстительные в своей монументальной недвижимости; при длительном ее созерцании нас обнимает печаль, как если бы каким-то чудом, обратным случившемуся с Пигмалионом,[165] некая Галатея, живая, подвижная, исполненная трепетаний неги и одушевленная любовью, была заключена влюбленным художником в камень, задушивший ее дыхание, оледенивший кровь – в надежде возвеличить и обессмертить красоту. Перед лицом природы, превращенной, таким образом, в произведение искусства, вместо того, чтобы почувствовать, как к восхищению присоединяется любовь, испытываешь сожаление от сознания, как любовь может переродиться в восхищение! Темноволосая, смуглолицая Лелия! Ты бродила в уединенных местах, сумрачная, как Лара, растерзанная духом, как Манфред, мятежная, как Каин,[166] но еще нелюдимее, еще безжалостнее, еще безутешнее, чем они, ибо не нашлось мужского сердца, достаточно женственного, чтобы полюбитъ тебя, как любили тех, чтобы отплатить за твою обаятельную мужественность доверчивым, слепым подчинением, немой и горячей преданностью, чтобы отдаться твоей силе амазонки! Женщина-герой, ты была доблестна и воинственна, именно как амазонка; как они, ты не мешала зною солнца и южных ветров опалять тонкие черты твоего мужественного лица, не боялась закалять трудом свои скорее гибкие, чем полные члены и этим отнимать у них могущество их слабости. Подобно им, тебе приходилось покрывать грудь кольчугой, ранившей ее до крови, – грудь женщины, прекрасную, как жизнь, скромную, как могила…

Притупив свой резец высеканием этой фигуры, которая высокомерием, пренебрежением, тревожным взглядом, омраченным близко сдвинутыми темными бровями, буйною наэлектризованною шевелюрой напоминает мраморное изваяние Горгоны,[167] ошеломлявшей своим видом и останавливавшей биение сердец, с ее великолепными чертами, роковым и прекрасным челом, с ее сардонической и горькой улыбкой, – Ж. Санд тщетно искала другой формы для чувства, будоражившего ее ненасытную душу.

Ж. Санд отделала с бесконечным искусством эту гордую фигуру, соединившую в себе всё величие мужских доблестей, которые заменили собой одну единственную, ею отвергавшуюся, – верховное величие самоотречения в любви, величие, поставленное поэтом высокого ума выше всех в эмпирее и названное им «вечно-женственным» (das ewig Weibllche), величие любви, предвосхищающей все радости, переживающей все печали; она вложила проклятие Дон-Жуану и возвышенный гимн желанию в уста женщины, отвергавшей, как и Дон-Жуан, единственное наслаждение, способное превысить всякое желание, – наслаждение самоотречения; она отмстила Эльвиру[168] созданием Стенио; она предала мужчин позору большему, чем унижение женщин Дон-Жуаном; после всего этого Ж. Санд описала в «Письмах путешественника» то нервозное расслабление, ту болезненную истому, охватывающую артиста, когда его воображение, воплотив в творении чувство, не дававшее ему покоя, продолжает находиться под его властью, не находя другой формы для его идеального образа. Эти муки поэта прекрасно понял Байрон: возвращая к жизни Тассо, он заставил его оплакивать горючими слезами не темницу, не цепи, не физические свои страдания, не людскую подлость, а, с окончанием своей эпопеи, мир своих дум, отныне ускользающий от него, благодаря чему он вновь становится чувствительным к окружающей его ужасной действительности.

Один музыкант, друг Шопена,[169] один из тех, кто встретил с огромной радостью прибытие в Париж этого исключительного артиста, часто говорил о нем Ж. Санд. Он восхвалял ей не столько его талант, сколько его поэтический гений; она познакомилась с его произведениями и восхищалась их нежной пленительностью. Она была поражена избытком чувства, проникающего его поэтические создания, излияниями возвышенного, чистого, благородного сердца. Кое-кто из соотечественников Шопена говорил ей о женщинах своей нации с энтузиазмом, обычным у них, когда затрагивается эта тема, усиленным еще больше воспоминанием о стольких примерах недавних высоких жертв с их стороны в последнюю войну.[170] В их рассказах и в поэтических вдохновениях польского артиста ей рисовался идеал любви, принимавший формы культа женщины. Ей казалось, что там, не опасаясь никакой зависимости, гарантированная от всякой подчиненности, женщина приобретает сказочную силу какого-то высшего существа и друга мужчины. Ей, конечно, было неизвестно, какая длинная цепь страданий, молчания, терпения, самоотречения, кротости, снисходительности, мужественной выдержки создала этот идеал, повелительный и покорный судьбе, пленительный, но печальный, как те растения с розовыми цветами, со стеблями, сплетающимися в широкую сеть, которые оживляют руины. Природа, которая продолжает беречь и украшать их, выращивает эти растения на цементе, покрывающем шаткие камни, – создает от своих неисчерпаемых щедрот прекрасное покрывало и набрасывает его на гиблое творение человеческих рук!

Видя, что польский артист не пользуется порфиром и мрамором для воплощения своих фантазий, не завершает своих созданий массивными кариатидами, кидающими свои мысли с отвесной вышины, подобно палящему солнцу в зените, а напротив, лишает их всякого веса, стирает их контуры и даже вовсе отрывает их от почвы и возносит на облака, как воздушные замки миража, – Ж. Санд, должно быть, еще сильнее влеклась через эти неощутимо легкие формы к идеалу, который ей здесь представлялся. Хотя у нее было достаточно силы, чтобы ваять крупные фигуры, в то же время ее рука была настолько деликатна, чтобы слегка наметить рельеф; когда художник, кажется, может доверить камню лишь тень неизгладимого силуэта. Она не была чужда сверхъестественному миру; перед ней, как перед любимой дочерью, природа, казалось, развязывала свой пояс и открывала все свои причуды, чары, чудеса, которыми ее снабжает красота.

Она не пренебрегала никакой, самой малейшей прелестью; она, любившая обнимать взглядом необозримые горизонты, не брезгала разглядывать расцветку крыльев мотылька, симметричную чудесную узорчатость папоротника, растянувшего свой балдахин над лесной земляникой, прислушиваться к журчанию ручейков среди болотной травы, где слышится посвистывание влюбленной гадюки. Она следила за пляской блуждающих огней по окраине лужаек и болот и угадывала фантастическое жилище, куда они манили запоздавших путников. Она прислушивалась к концертам кузнечика и его друзей на нивах; она знала по имени обитателей крылатой республики лесов, прекрасно различала их по оперенью, по их заливчатым руладам или печальным крикам. Ей ведома была вся нежность тела лилии, ослепительность лилейной белизны, – она понимала огорчения Женевьевы,[171] девочки, влюбленной в цветы, которой никак не удавалось подражать их нежному великолепию.

Ее навещали во время сна «неведомые друзья», пришедшие на помощь, «когда ее, захваченную бедой на пустынном берегу, стремительная река несла в перегруженной лодке, на которой она пустилась к этим неведомым берегам в страну химер, где реальная жизнь кажется полузабытым сном для тех, кто с детства увлекается большими перламутровыми раковинами, на которые садятся, чтобы достигнуть островов, где все прекрасны и юны… мужчины и женщины в венках из цветов, с распущенными волосами… с чашами и арфами причудливой формы… с песнями и голосами не от мира сего… любят друг друга одинаково небесной любовью… Где душистые фонтаны падают в бассейны из серебра… где голубые розы растут в китайских вазах… где открываются чарующие виды… где ходят без обуви по ровному мху, как по бархатным коврам… где бегают, поют, рассыпаясь по благоухающим кустам…»[172]

Она прекрасно знала этих «неведомых друзей», увидев которых, «она не могла об этом вспомнить без сердцебиения в течение целого дня…» Она была одной из посвященных в этом мире гофмановских сказок, она, заметившая неуловимые улыбки на портретах умерших;[173] она, увидевшая на некоторых головах ореол из солнечных лучей, спускавшихся сверху через готическое окно, подобно руке божества, сияющей и неосязаемой, окруженной атомными вихрями; она, признавшая в этих блистательных явлениях, облеченных в золото, – пурпур и блеск заходящего солнца. В царстве фантазии не было мифа, тайной которого она бы не владела.

Поэтому ей любопытно было познакомиться с тем, кто мчался, как на крыльях, «в эти края, недоступные описанию, но которые должны ведь существовать на земле или на одной из тех планет, свет которых так приятно созерцать в роще, когда зайдет луна…»[174] Она хотела увидеть своими собственными глазами того, кто, узнав эти края, не захотел их больше покидать и вновь вернуться своим сердцем и воображением к этому миру, столь похожему на берега Финляндии, где можно избежать топи и грязной тины, лишь взобравшись на голый гранит одиноких утесов. "Устав от тяжелого сновидения, которое она назвала Лелией, устав мечтать о грандиозном невозможном, творимом из материального и земного, она стремилась к встрече с этим артистом, влюбленным в невозможное бесплотное, заоблачное, граничащее с надзвездными краями!

Однако, увы! если эти края свободны от миазмов нашей атмосферы, они вовсе не лишены наших безутешных печалей. Тот, кто переносится сюда, видит зажигающиеся солнца, но видит также, как другие гаснут. Благороднейшие светила самых блестящих созвездий исчезают одно за другим. Звезды падают, как капли светящейся росы, в непостижимую зияющую бездну небытия, и воображение, созерцая эти эфирные степи, эти синие пустыни с блуждающими и обреченными на смерть оазисами, привыкает к меланхолии, которую не может прервать ни энтузиазм, ни восхищение. Душа поглощает эти картины, впитывает их, не приходя от этого в волнение, подобно дремлющим видам озера, отражающим на своей поверхности кайму берегов и всякое движение, не пробуждаясь от своего оцепенения. – «Эта меланхолия ослабляет самое живое, кипучее счастье утомительностью напряжения, испытываемого душой за пределами обычного своего пребывания… Она в первый раз дает почувствовать всю недостаточность человеческого слова тем, кто его так изучил и так прекрасно его использовал… Она уводит далеко от всяких активных, так сказать, воинствующих инстинктов и заставляет странствовать в пространствах, теряться в бесконечности, в рискованных скитаниях под облаками… где уже нельзя заметить, как земля прекрасна, так как видно только небо, где на действительность нельзя уже смотреть, испытывая поэтическое чувство автора „Веверлея“,[175] идеализируя самую поэзию, приходится населять бесконечность собственными созданиями на манер Манфреда».[176]

Предчувствовала ли заранее Ж. Санд эту несказанную меланхолию, эту неподатливую волю, эту требовательную исключительность, лежащую в основе созерцательных наклонностей, овладевающую воображением, находящую удовольствие в мечтах, несбыточных в среде, где пребывают такие существа?[177] Предвидела ли она форму, которую принимают их глубочайшие привязанности, то полное самозабвение, которое у них является синонимом любви? Надо хотя бы в некоторых отношениях быть скрытными на их манер, чтобы с самого начала понять тайну этих сосредоточенных характеров, вдруг замыкающихся в себе, подобно некоторым растениям, свертывающим свои листья от малейшего дуновения неприятного северного ветра и раскрывающим их только под живительными лучами солнца. О подобных натурах говорят, что они богаты своей исключительностью, в противоположность тем, которые богаты своим избытком. «Если они встречаются и сближаются, они не могут слиться друг с другом», добавляет автор, которого мы цитируем: «одна из них должна уничтожить другую и оставить только прах!» Ах! эти натуры похожи на натуру хрупкого музыканта, жизнь которого мы вспоминаем; они гибнут, уничтожая самих себя, не желая и не в силах жить иначе, как только жизнью, согласной с требованиями их идеала.

 

Ж. САНД (1837) Рисунок Л. Каламатты

 

Шопен, казалось, боялся этой женщины, стоящей выше прочих женщин, говорившей, как дельфийская жрица, многое, о чем другие не умели говорить. Он избегал и медлил с ней знакомиться. Ж. Санд не знала, по чарующему простодушию, бывшему одним из благороднейших и привлекательнейших ее свойств, не догадывалась об этой боязни сильфа. Она пришла к нему и своим видом тотчас рассеяла все предубеждения против женщин-писательниц, которые перед тем он упрямо питал.

Осенью 1838 года[178] Шопен перенес тяжелый приступ болезни, отнявшей у него почти половину жизненных сил. Тревожные симптомы заставили его отправиться на юг, чтобы избежать суровой зимы. Ж. Санд, всегда внимательная и участливая к болезням своих друзей, не хотела, чтобы он уезжал один, когда состояние его здоровья требовало усиленных забот. Она решила сопровождать его. Решено было отправиться на Балеарские острова, где морской воздух, целебный для легочных больных, и постоянно теплый климат. Положение Шопена, когда он выехал, вселяло такие опасения, что в гостиницах, где приходилось останавливаться всего на несколько дней, неоднократно требовали оплаты за кровати и матрацы, служившие ему: их немедленно сжигали, опасаясь, что в его болезни настал период., когда она становится легко заразительной для других. Видя его слабость при отъезде, его друзья думали, что вряд ли он вернется. И все-таки! Хотя он перенес продолжительную и тяжелую болезнь на острове Майорке, где прожил шесть месяцев, с прекрасной осени до великолепной весны, его здоровье, казалось, достаточно восстановилось на несколько лет.

Один ли климат вновь призвал его к жизни? Не привязало ли его к жизни высшее ее очарование? Не потому ли, может быть, остался он в живых, что захотел жить? Ибо кто знает, где границы власти нашей воли над нашим телом? Кто знает, какой внутренний бальзам она может выделить, чтобы предохранить его от разрушения, какую силу может она вдохнуть в расслабленные органы! Кто знает, наконец, где кончается власть души над материей? Кто может сказать, насколько наше воображение управляет нашими ощущениями, удваивает их силы или ускоряет их угасание, длительным упорным воздействием, или вдруг объединяя забытые силы и концентрируя их в один исключительный момент? Когда весь пучок солнечных лучей соединяется в фокусе кристалла, этот хрупкий фокус не зажигает ли пламя небесного происхождения?

Все лучи счастья соединились в эту эпоху жизни Шопена. Удивительно ли, что они зажгли в нем жизнь, и она засверкала в этот момент самым ярким своим блеском? Уединенное место среди голубых волн Средиземного моря, сень лавров, апельсиновых деревьев, мирт – всё, казалось, отвечало одним ландшафтом пылкому обету юных душ, питающих еще самые светлые и наивные иллюзии, еще вздыхающих о счастье на необитаемом острове. Он здесь дышал тем воздухом, после которого натуры – изгнанники с родной земли испытывают жестокую тоску по родине, – тем воздухом, который можно найти везде и не встретить нигде, в зависимости от того, кто им с нами дышит: воздухом той воображаемой страны, которую, вопреки действительности и всяческим препятствием, можно легко открыть, если искать вдвоем. Воздух той родины идеала, куда хотелось бы увлечь с собой того, кого сердечно любишь, повторяя вместе с Миньоной: «Dahin! Dahin!.. lass uns ziehen!» [ «Туда! Туда!., дай нам умчаться!»][179]

За время его болезни Ж. Санд не покидала изголовья того, кто любил ее такой любовью, которая, лишаясь радостей, неизменно оставалась сильной. Он остался ей верен даже тогда, когда его привязанность стала болезненной, «ибо, казалось, это хрупкое существо пожирал огонь восторга… Иные ищут счастья в ласках; когда не находят их больше, любовь потихоньку исчезает; так бывает со всеми. Однако он – он любил ради любви. Никакое страдание не могло его отвратить от нее. Он мог войти в ее новую фазу – страдания, исчерпав фазу упоения; но фазы охлаждения для него не должно было наступить. Она была бы для него физической агонией, ибо его привязанность стала для него жизнью, и, будь она упоительна или горька, не в его власти было освободиться от нее ни на мгновенье».[180] Ив самом деле, никогда с тех пор Ж. Санд не переставала оставаться в глазах Шопена женщиной необыкновенной, отдалившей от него призрак смерти и сменившей его страдания пленительной негой. Чтобы его спасти, предупредить его безвременный конец, она мужественно отвоевала его от болезни. Она окружила его, инстинктивно угадывая нужное, своими заботами, которые являются лекарствами во много раз более спасительными, чем предписываемые наукой. Бодрствуя над ним, она не знала ни усталости, ни уныния, ни скуки. Ни силы ее, ни настроение не изменило ей при этом, как бывает у матерей крепкого здоровья, которые, кажется, магнетически сообщают часть своих сил своим слабым детям, тем более им милым, чем больше они нуждаются в неусыпных заботах. Болезнь, наконец, уступила. «Неотвязные мрачные мысли, втайне терзавшие душу больного и отравлявшие всякое спокойствие, постепенно рассеялись. Он предоставил спокойствию характера и ясной приветливости своей подруги отогнать печальные мысли, мрачные предчувствия и поддержать его душевное благосостояние».[181]

Счастье заступило место мрачных опасений с поступательной и победной постепенностью прекрасного дня, поднимающегося после темной, полной страхов, ночи. Пелена мрака, нависшая над головами, кажется такой тяжелой, что готовишься к последней, близкой катастрофе, не смея мечтать об освобождении, пока тревожный взгляд не найдет вдруг точку, где этот мрак дает просвет, как будто бы густая вата уступает невидимым пальцам, которые ее раздирают. В этот момент в душу проникает первый луч надежды. Дышится свободнее, как заблудившимся в темной пещере, заметившим наконец свет, пусть еще неясный. Этот первый проблеск зари, такой еще тусклой, что скорее ее можно принять за наступление ночи, угасание умирающих сумерек. Однако о заре дает знать ветерок, благодатный вестник, несущий весть спасения живительным и чистым дуновением. Благоухание растений проникает воздух как трепетание ободрившейся и укрепившейся надежды. Слышатся веселые рулады птички, запевшей раньше обычного, которые отдаются в сердце пробуждением утешения – залога будущего. Неуловимые, но верные приметы, множась, убеждают, что в этой борьбе мрака со светом, смерти с жизнью, должен понести поражение траур ночи. Гнет уменьшается. Поднимая глаза к свинцовому своду, думаешь, что тяготение его уже не так фатально, что он утратил свою ужасающую неподвижность.

Мало-помалу на горизонте увеличиваются и удлиняются, узкими, как щели, полосами, сероватые просветы. Непрестанно они ширятся, их края краснеют, они прорываются, как поверхность пруда, затопляющего лужицами неправильной формы свои бесплодные берега. Создается резкое противодействие, облака громоздятся на песчаные отмели, – как плотина, преграждающая продвижение дня. Однако с неукротимой яростью половодья свет прорывает их, разрушает, пожирает, и, по мере того как поднимается светило, пурпурные потоки красят их в алый цвет. Этот спасительный свет сияет в это мгновение благодатью победительной и мирной, и перед этой чистой красотой мы готовы благодарно преклонить колени. Последний страх исчез, чувствуешь себя возрожденным!

Тогда становятся заметными предметы, как будто воскресая из небытия. Они кажутся покрытыми однообразной розовой вуалью, пока свет, усиливая интенсивность этого легкого газа, там и сям в тени не сгустится в алый цвет, а места открытые не засверкают чистой белизною. Вдруг часть небосвода затопляется светом. Свет ширится все больше, очаг его сверкает все сильнее. Накапливаются испарения, колышутся направо и налево, как половинки занавески. Всё оживает, всё трепещет, воодушевляется, движется, шумит, поет, звуки мешаются, скрещиваются, сталкиваются, сливаются. Угрюмая неподвижность уступает место движению; оно растет, ускоряется, распространяется. Волны озера вздымаются, как грудь, движимая любовью. Слезы росы, дрожащие, как слезы умиления, становятся все более заметны; сверкают, один за другим, алмазы на влажных травах, в ожидании солнца, которое расцветит их тихое блистание. На востоке гигантский веер света раскрывается все шире, все пространнее. Золотые полоски, серебристые блестки, фиолетовая бахрома, пунцовые каемки покрывают его огромными узорами. Золотистые султаны украшают его створки. В его центре яркий кармин принимает прозрачность рубина, оттенка раскаленного угля, пылающего, как факел, растет наконец, как букет пламенных цветов, вздымается все выше и выше, все больше и больше пламенея и раскаляясь.

И наконец – появляется бог Света! Его ослепительное чело украшено сияющей шевелюрой. Он медленно поднимается, но только что весь разоблачится, устремляется вперед, освобождается от всего, что его окружает, и тотчас вступает во владение всем небом, оставляя далеко за собою землю.

Дни, проведенные Шопеном на острове Майорке, оставили в его сердце воспоминание о восторгах, об экстазе, которые судьба дарит своим избранникам лишь раз в жизни. «Он жил не на земле, а в эмпирее золотистых облаков и благоуханий; казалось, он погрузился всем своим изысканным и богатым воображением в монолог с самим богом, и если порою, минуя лучезарную призму самозабвения, какой-нибудь инцидент омрачал общую картину маленького волшебного фонаря этого мирка, он испытывал ужасное потрясение, как если бы на прекрасном концерте старая крикунья вмешалась своим пронзительным голосом и вульгарным мотивом в божественные мысли великих мастеров».[182]

Впоследствии он говорил об этом периоде всегда с глубоко прочувствованной признательностью, как об одном из таких благодеяний, каких бывает достаточно для счастья целой жизни. Ему, впрочем, не казалось возможным когда-либо найти блаженство, где, поочередно, любовь женщины и блистание гения означают время подобно тем часам из цветов, которые Линней[183] соорудил в своей оранжерее в Упсале, указывавших время своим последовательным пробуждением, причем они издавали каждый раз всё новый запах и являли другие краски, по мере того как раскрывались их венчики разных форм.

Чудесные местности, которые посетили вместе поэтесса и музыкант, поразили больше ее воображение. Красоты природы производили на Шопена не такое ясное, хотя не менее сильное впечатление. Они трогали его сердце и настраивали его созвучно своему величию, но разум не испытывал потребности их анализировать, расценивать, классифицировать, давать им наименование. Его душа звучала в унисон с великолепными картинами природы, хотя он не мог бы тотчас же дать себе отчет в источнике своего впечатления. Как истый музыкант, он довольствовался извлечением, так сказать, экстракта чувства из наблюдаемой картины, видимо, не уделяя внимания стороне пластической, внешней живописности, не согласующейся с природой его искусства, относящегося к более одухотворенной сфере. И все-таки (явление, часто встречающееся у подобных натур) чем больше он отдалялся от времени и сцен, когда эмоция заслоняла его ощущения, как клубы ладана обволакивают кадильницу, тем больше ясности и рельефности, казалось, приобретали в его глазах картины этих мест, их очертания и расположение. В последующие годы он великолепно помнил и чарующе рассказывал об этом путешествии и жизни на Майорке, о событиях, ее отметивших, о связанных с нею анекдотах. Однако тогда, когда он был так преисполнен счастья, он описи ему не составлял!

Впрочем, зачем ему было взирать глазом наблюдателя на эти местности Испании, рамку его поэтического счастья? Разве не находил он их еще прекраснее, когда их описывало вдохновенное слово его спутницы? Он рассматривал эти дивные места сквозь призму ее страстного таланта, как сквозь красное стекло, когда все предметы, даже воздух, принимают пламенеющую окраску. Эта изумительная сиделка разве не была великой художницей? Редкое и чудесное сочетание! Когда природа наделяет женщину блистательным умом, глубоким чувством и самоотвержением – основанием ее неотразимой власти, вне которой она является только неразрешимой загадкой, – пламя воображения, в сочетании с ясной чистотой сердца, являет вновь, в другой сфере, чудесное зрелище греческого огня, носившегося, подобно пылающему пожару, над пучиной моря, не утопая, соединяя в блеске волн роскошные пурпурные краски с небесной прелестью лазури.

Но способен ли гений всегда на самое смиренное величие сердца, на безоговорочное отречение от прошлого и будущего, на мужественную и тайную жертвенность, на жертвы не временные и скоропреходящие, а постоянные и монотонные, которые дают право нежности называться самоотвержением? Сверхъестественная сила гения, лишенная сил божественных и сверхъестественных, разве не считает себя вправе иметь законные требования, а законная сила женщины не в том ли, что она отказывается от всяких личных и эгоистических требований? Царственный пурпур и огненные языки гения разве могут безопасно пылать на чистой лазури судьбы женщины, когда она считается лишь с земными радостями и не ждет никакой радости свыше, верит в себя – и не верит в ту любовь, которая сильнее смерти? Чтобы сочетать в одно целое почти сверхъестественным образом поразительную требовательность гения и обаятельную жертвенность безграничной и бесконечной привязанности, не надо ли подслушать в часы томительного ночного бдения, в дни слез и жертв некоторые из сверхчеловеческих тайн у ангельских хоров?

Среди своих самых драгоценных даров бог, по своему образу – не только создателя, творца всего благого, материи и субстанции, но и зиждителя, творца всего прекрасного, – наделил человека силой, исторгая из небытия, создавать формы и гармонии и через них выражать свою мысль, с помощью которой он выражает бесплотное чувство в телесных контурах, располагаемых им по своему воображению, чтобы воздействовать на зрение – чувство, порождающее знание, мысль, – и на слух – чувство, благодаря которому мы чувствуем и любим! Это – истинное созидание, в лучшем смысле слова, ибо искусство выражает и передает эмоции через ощущение без посредства слова, необходимого, чтобы дать выражение явлениям и суждениям. Затем бог наделил художника (и в этом случае поэт становится художником, ибо форме языка, прозе или поэзии, обязан своей силой) другим даром, который в таком соотношении к первому, как жизнь вечная к жизни временной, воскресение – к смерти: даром преображения! Даром преобразовывать прошлое – ошибочное, ложное, разбитое – в будущее, исполненное бесконечной славы, которая может длиться, пока будет существовать человечество.

И человек и художник могут гордиться, обладая такими дивными силами! В этом тайна природной законной власти человека, хилого и жалкого существа, над безграничной и безмятежной природой, врожденного превосходства художника, слабого и немощного существа, чувствуемого им по справедливости над себе подобными! Но человек может пользоваться своей властью лишь в исканиях добра в пределах истины, художник может притязать на превосходство лишь заключая добро в очертания красоты!

Как большинство художников, Шопен не обладал обобщающим умом; он не питал склонности к философии эстетики, о которой даже мало был наслышан. Но, как все подлинные, великие художники, он стремительным взлетом ввысь сквозь лучезарные сферы прекрасного достигал добра, к которому мыслитель поднимается в поисках истины шаг за шагом по крутым тропам.

Шопен весь отдался во власть нового, никогда им не испытанного положения, созданного жизнью на Майорке, так же не зная и не предвидя грядущих огорчений, семена которых рассеяны всюду кругом нас, как в большей или меньшей мере со всеми нами случается в золотые годы детства, когда слепая материнская любовь, в неведении грядущего, окружала нас обожанием и досыта кормила нас блаженством, подготовляя непоправимое бедствие. Все мы, не отдавая себе отчета, испытывали на себе влияние окружавшего и только значительно позднее вновь обретали в своей памяти милый образ каждого мгновения, каждого предмета. Однако для художника крайне субъективного, как Шопен, наступает момент, когда его сердце чувствует настоятельную потребность вновь пережить счастье, унесенное волнами жизни, вновь испытать самые сильные радости, вновь увидеть их волшебную рамку, заставляя ее выступить из мрака прошлого, поглотившего это красочное время, и перейти в лучезарную область бессмертного искусства тем таинственным путем взаимодействия магнетизма сердец и электричества вдохновений, путем, указываемым музой смертным, своим избранникам.

Примечательно, что Шопен не воскресил и не воссоздал эпоху высшего счастья своей жизни, отметившего его пребывание на Майорке. Он воздержался от этого, не раздумывая, без оправданий перед внутренним своим судом, без спросу самого себя, не испытав от этого ни сожаления ни отчаяния. Он не сделал этого инстинктивно. Его прямой и от природы честной душе, не развращенной недостойными парадоксами, претило славить то, что могло бы существовать и не существовало вовсе. Для этого сына героической Польши, где женщины и мужчины проливают до последней капли свою кровь, чтобы засвидетельствовать реальность своего идеала, всякий идеал несостоятельный, лишенный реальности, был недоноском. Но всякий недоносок, мертворожденный в мире живых, в мире поэзии даже не появляется на свет; в мире прекрасного не знают его имени! Шопен воспел свои впечатления, счастье, восторги, энтузиазм своей юности, непринужденно, как птица поет в лесах, как ручей журчит в лугах, как луна сияет в ночи, как волна сверкает на лоне моря, как луч блистает в эфире! Между тем он не смог поведать о своем странном счастье на этом волшебном острове; он хотел бы иметь возможность перенести этот остров на другую планету, а он, увы! – продолжал оставаться слишком близко от здешних берегов! Возвращаясь к нему мыслью, он видел разорванными, искаженными, рассеянными миражи, которые охватывали, опоясывали, украшали его горизонты; он не мог, не хотел их воспевать, их идеализировать.

Говоря иначе, Шопен не чувствовал потребности воскрешать это жгучее прошлое, которое заимствовало у тропических широт зной и блеск, весь пыл которого дышал острым запахом лавы вулкана, извержения которого наводили временами ужас на чистые и веселые склоны чистой любви, пылающая лава которого душила и погребала навеки воспоминания о часах наивных, невинных и скромных радостей. Таким образом, та, что была, казалось воплощенной поэзией, не внушила песнопений; та, что была, казалось, самой славой, не была прославлена; та, которая утверждала, что любовь, как стакан воды, дается тому, кто его просит, не увидела свою любовь благословенной, свой образ прославленным, память о себе вознесенной на алтари священной признательности! Рядом с нею столько женщин, умевших только любить и молиться, живут века в летописях человечества преображенной жизнью, будь то Лаура де Новес или Элеонора д'Эсте, носят ли они чарующие имена Навзикаи или Сакунталы, Джульетты или Монимы, Тэклы или Гретхен.[184]

Но нет! За всю жизнь на этом острове, ставшем резиденцией богов, благодаря галлюцинациям влюбленного сердца, чрезмерно возбужденного восторгами, пораженного признательностью, Шопен один момент, один единственный момент перенес в чистую область искусства, неожиданно, мановением своей волшебной палочки, – момент тревоги и боли! Жорж Санд рассказывает об этом где-то среди повествований об этом путешествии, выдавая нетерпение, которое уже причиняло ей слишком цельное чувство, осмеливавшееся отожествлять себя с нею настолько, что впадало в безумие от мысли потерять ее, забывая, что она всегда оставляла за собою право собственности на свою личность, когда подвергала ее искушениям смерти или наслаждения. – Шопен еще не мог оставить свою комнату, в то время как Жорж Санд много гуляла в окрестностях, оставляя его одного запертым в жилище, чтобы избавить его от докучливых посещений. Однажды она отправилась на прогулку познакомиться с ненаселенной частью острова; разразилась ужасная гроза, одна из тех южных гроз, которые приводят в содрогание всю природу и, кажется, потрясают ее до основания. Шопен, при мысли о том, что его дорогая подруга находится в соседстве разбушевавшихся потоков, испытал от беспокойства сильнейшее нервнее потрясение. Кризис прошел с минованием грозы, тяготившей воздух. Он пришел в себя перед самым возвращением бесстрашной путницы. Не зная, что предпринять, он сел за фортепиано и симпровизировал изумительную прелюдию fis-moll.[185]