Франц Лист. Шопен. 4

ШОПЕН (1838) Рисунок Ж. Санд

 

После возвращения любимой женщины он лишился чувств. Она была мало тронута, даже сильно раздражена этим доказательством привязанности, которая, казалось, покушалась на свободу ее действий, пыталась ограничить ее необузданное стремление к новым ощущениям, лишить ее впечатлений, полученных где бы то ни было и как бы то ни было, связать ее жизнь, заковать ее движения правами любви!

На следующий день Шопен играл прелюдию fis-moll; она не поняла тревоги, о которой он ей рассказывал. После он ей часто играл ее, но она не понимала, и если бы догадалась, умышленно отказалась бы понять, что целый мир любви мог вызвать подобные тревоги! В этом случае проявляется вся полнейшая несовместимость, диаметральная противоположность, тайная антипатия между двумя натурами, которые, казалось, лишь для того отдались внезапному и случайному увлечению, чтобы затем длительно отталкиваться друг от друга со всей силой невыразимой муки и тоски. Его сердце разрывалось от мысли потерять ту, что вернула его к жизни. Она же видела только занимательное развлечение в этом приключении, опасность которого не превышала интереса и новизны. Что же удивительного в том, что в произведениях Шопена отразился только этот эпизод из всей его жизни во Франции?[186] После он свою жизнь делил на два периода. Он долго продолжал еще страдать в среде слишком реалистической, почти грубой, куда его завлекла слабая, слишком чувствительная его натура; а затем он уходил от настоящего в неощутимую область искусства, в воспоминания о ранней юности, о милой своей Польше, единственной, кого он обессмертил в своих песнопениях.

Человеческому существу, живущему жизнью себе подобных, не дано, однако, настолько отрешаться от своих текущих впечатлений, настолько отвлечься от жгучих каждодневных страданий, чтобы забыть в своих творениях всё, что он переживает, и петь лишь о том, что он пережил раньше. Вот почему мы охотно полагали бы, что в последние годы жизни Шопен был своего рода жертвой внутренних переживаний и угрызений, для него бессознательных, хотя он знал, что подобной болезнью был разрушен гений не одного великого поэта, не одного великого художника. Эти великие души, желая избавиться от муки земного своего ада, переносятся в мир, который они создают. Так поступил Мильтон,[187] так поступил Таосо, так поступил Камоэнс, так поступил Микеланджело и т. д.

Однако, если у них достаточно сильное воображение, чтобы перенестись туда, оно не может помешать им повлечь туда с собой и ту стрелу, которая в них вонзилась. Раскрывая здесь внизу, свои широкие крылья изгнанных архангелов, они высоко парят, но в полете своем страдают от раны, терзающей их плоть и отнимающей у них силы. Вот почему страдания безответной любви мы находим в раю Мильтона, любовную безнадежность на костре Софронии и Олинда,[188] суровое негодование – на мрачных чертах Ночи[189] во Флоренции!

Шопен не сравнивал своих страданий со страданиями этих великих людей; редкая исключительность, редкий блеск духовного источника побудил его считать их ни с чем не сравнимыми. Наедине с этой своей болью он не терял надежды превозмочь ее, помешать ей бросать свой мертвенно-бледный отблеск, свои взоры призрака без погребения на воздушные края, свежие, переливающиеся цветами радуги, как испарения весеннего утра, где он имел обыкновение встречаться со своей музой. Но, при всем своем желании искать в искусстве только чистый идеал восторгов первых лег, Шопен безотчетно вложил в свои творения отзвуки горестей, им несвойственных. Он мучил свою музу, заставляя говорить на языке сложных, утонченных, бесплодных мук, растворяющихся в лиризме, одновременно драматическом, элегическом и трагическом, чего, естественно, не могли предполагать его сюжеты и вложенное в них чувство.

Мы уже говорили: все странные формы, долгое время удивлявшие артистов в его последних произведениях, не согласуются с общим характером его вдохновений. Они примешивают к шопоту любви, к сетованиям нежного беспокойства, к скорбно-героическим песням, к гимнам ликования, к песнопениям торжества, к стенаниям побежденных, достойных лучшей участи, что слышал польский артист в своем прошлом, – вздохи больного сердца, возмущения потерявшей дорогу души, подавленный гнев заблудившегося ума, ревность, слишком претящую, чтобы найти выражение, – что угнетало его в настоящем. И тем не менее, он так умел предуказывать им свои законы, их обуздывать, ими управлять, что, в противоположность многим корифеям современной романтической литературы, вопреки примеру, показанному в музыке одним великим мастером,[190] ему удалось ни разу не исказить священные образы и формы прекрасного, какие бы эмоции он ни брался передать.

Напротив. Безотчетно принимая некоторые впечатления за недостойные идеализации и решая никогда не обесценивать своей музы, не принижать ее до языка низких страстей жизни, приблизиться к которым он позволил своему сердцу, он умножил средства искусства до такой степени, что ни одного из завоеваний сделанных им с целью расширения его пределов, никогда не станет отрицать и отвергать ни один из его законных наследников. Ибо, при всей своей невыразимой муке, он прекрасное в искусстве никогда не приносил в жертву потребности пожаловаться; никогда он не позволил пению выродиться в крик, никогда не забывал своего сюжета ради описания своих язв; никогда не позволял себе переносить грубую действительность в искусство – исключительный удел идеала, – не очистив ее предварительно от грубости, чтобы возвысить ее до высоты идеальной правды. Он мог бы служить примером всем тем, кого природа наделила душой, столь же прекрасной, и гением, столь же благородным, если им выпало на долю, как ему, встретить счастье, которое учит проклинать жизнь, испытать восторг, который учит презирать восторги, найти любовь, – способную научить ненавидеть любовь!..

Как бы ни было ограниченно количество дней, оставленных Шопену слабостью его физической природы, можно было бы не сокращать его больше прискорбными страданиями, завершившими их. Обладая нежной и в то же время пламенной душой, патрициански тонкой и, более того, женственной и целомудренной, он испытывал приступы непреодолимого отвращения, побеждаемые, правда, страстью, которые, однако, возвращаясь, отмщали за себя, терзая живые фибры его души раскаленными железными шипами. Он находил удовлетворение только в жизни среди светлых призраков юности, которые он так вдохновенно умел вызывать, среди душу раздирающих горестей родины, которым он давал достойный приют в своей груди. Он был лишней жертвой, благородной, славной жертвой того внезапного влечения двух противоположных по своим устремлениям натур, которые, неожиданно встречаясь, вдруг испытывают очарование, которое они принимают за длительное чувство, порождающее иллюзии и несбыточные надежды.

На исходе подобного сновидения вдвоем, завершившегося ужасным кошмаром, остается всегда разбитой и обескровленной натура, глубже захваченная, более исключительная в надеждах своих и привязанности, не сумевшая вырвать их из почвы, на которой благоухают фиалки и ландыши, лилии и розы и омрачают которую лишь скабиозы, цветы вдовства, и иммортели, цветы славы, – и пересадить на почву, где произрастает гордый, но ядовитый молочай, ярко цветущее, но смертоносное манцениловое дерево! – Ужасная сила, присущая прекраснейшим дарам, какими владеет человек! Они могут причинить пожар и опустошение, как кони солнечной колесницы, когда рассеянная рука Фаэтона,[191] вместо того чтобы направлять их благодетельный бег, дает им блуждать по воле случая и нарушать небесные порядки.

 

Последние годы, последние дни

 

Начиная с 1840 года здоровье Шопена, с колебаниями то в ту, то в другую сторону, неуклонно слабело. Несмотря на жестокие переживания, последовавшие за счастливым временем путешествия в Испанию, лучше всего он себя чувствовал в течение тех летних недель, которые проводил ежегодно в Ноане, имении Ж. Санд.

Ему было не по душе общение писательницы с представителями литературных и театральных кругов, актерами и актрисами и с другими лицами, выдающимися по своим заслугам или просто ей приятными, и, естественно, связанные с этим столкновения, пристрастия и трения. Он долго пытался избегать их, закрывать на это глаза, ничего не замечать. Однако подобные случаи, подобные расхождения стали принимать такой оборот, слишком задевая его утонченные чувства и слишком возмущая моральные и социальные привычки человека comme il faut [порядочного], что пребывание его в Ноане делалось невозможным, хотя сначала казалось, что там он поправлялся лучше, чем в других местах. Он с удовольствием работал там, поскольку мог изолировать себя от окружающих, и всякий год привозил оттуда много сочинений. Однако каждая зима приносила с собой постепенное усиление его болезни. Двигаться ему стало сначала трудно, а затем и вовсе мучительно. С 1846 по 1847 год он почти не ходил, не мог подняться по лестнице, не испытав мучительного удушья; с этого времени его жизнь поддерживалась исключительно предосторожностями и заботами.

К весне 1847 года его состояние, со дня на день ухудшаясь, завершилось болезнью, – по мнению окружающих, почти неизлечимою. В последний раз он был спасен, но это время было отмечено столь тягостной для его сердца мукой, что он тотчас признал ее смертельной. И действительно, он не надолго пережил разрыв своей дружбы с Ж. Санд, который произошел в это время. Мадам Сталь,[192] это великодушное и страстное сердце и широкий, благородный ум (единственным недостатком которого был тяжелый педантический слог, лишенный грации непринужденности), сказала однажды, когда живость эмоций превозмогла в ней женевскую торжественную напыщенность: «В любви бывают только начала!..» Восклицание горького опыта о непостоянстве человеческого сердца, о неосуществимости всего того, о чем грезит воображение, предоставленное самому себе, не удерживаемое в своей орбите отчетливой идеей добра и зла, дозволенного и недозволенного. Несомненно, бывают чувства, которые носятся над краем бездны, именуемой злом, достаточно владея собой, чтобы не упасть в нее, пусть даже белое девственное платье разорвется о тернии на ее краю и запылится на проезжей дороге! Зияющий кратер зла имеет столько ярусов, что можно рассчитывать спускаться, обрывая цветы по его расщелинам, и не оступиться по дороге, ведущей к солнцу. Но эти дерзновенные вылазки дают, как говорит мадам Сталь, только начала!

Почему? – спросят юные сердца, для которых головокружение таит в себе нервирующую прелесть опьянения. – Почему? – Потому что, как только душа оставит безопасную колею жизни долга, самоотвержения и жертвенной любви и будет трепетно вдыхать благовония, веющие над пропастью, в самозабвении несмело поддаваясь ослеплению, – чувства, рожденные в этих краях, лишились бы сил для дальнейшего здесь существования. Они могли бы дальше жить только отрываясь от земли сопротивляясь земному притяжению, покидая землю и витая в вышине!.. Итак, действительно, бессмертное в этих высоких чувствах навеки остается в этих началах, однако в преображенном виде! Это – больше, чем любовь; это уже не любовь больше в обычном смысле!

Такою редко бывает судьба любви, рожденной на краю пропасти, где, спускаясь со ступеньки на ступеньку, можно дойти до мертвенной грязи. Стоит только внезапным влечениям, рожденным в смежной области – the borderlands, как говорят англичане, получить больше жгучести огня, чем сияния света, стоит им получить больше самонадеянной силы, чем мягкой нежности, выказать больше плотских вожделений, чем сильных устремлений, больше алчных желаний, чем искреннего обожания, больше похоти и идолопоклонства, чем доброты и великодушия… – как равновесие теряется, и… тот, кто думал, что никогда не оставит высших ступеней, в один прекрасный день видит себя забрызганным грязью со дна этой пропасти! Понемногу его перестает освещать лучезарная любовь, остающаяся чистой, пока ее скрывают, пока она сама себя не знает; поэт хорошо это знает, он говорит: люблю! тогда лишь, когда, исчерпав все прочие слова и выражения, он испытывает скорее вожделение, чем нежную любовь. Дни, следующие за этими первыми тенями, неизвестно как появившимися на каком-то углублении ужасной пропасти, проникнуты ферментом, будто бы приятным; однако, чуть его отведают, он превращается в безобразную тошнотворную грязь, навсегда оскверняющую сердце, если ее тотчас не отшвырнуть с проклятием. Такая любовь тоже имела лишь начало!

Но так как подобная любовь возвышенного происхождения, рожденная в краях, благоухающих цветами, возникает только в двух сразу сердцах, одно из них обычно больше рискует на этой благоуханной и скользкой почве и меньше времени задерживается в зоне света, начинает оступаться, клониться книзу, падает, тщетно пытается подняться, катится все ниже и ниже, оставляет высокий идеал ради лихорадочной реальности, переходит от одной горячки к другой, которая влечет к безумию или психозу, к состоянию отвращения и пресыщения, безразличия, забвения другого и становится его вечной мукой, если не вечным ужасом. Впрочем, у любви было лишь начало!.. Но если любовь у одного остается постоянно возвышенной, постоянно безупречной по отношению к тому, кто не пятится назад перед низким, вульгарным, – она становится воспоминанием или сожалением, которое, Не будучи угрызением совести, хотя и похоже на него превращается в тоску гложущую. Ее беспощадное жало впивается в сердце, заставляет его истекать кровью, пока последнее дыхание не угаснет в последней судороге боли.

Между польским артистом и французской писательницей давно уже были исчерпаны начала, о которых говорила мадам Сталь. Они не замерли: у одного – лишь в силу обаяния некогда блистательного идеала, у другой – из-за ложного стыда, софистически мнившего сохранить постоянство без верности. Настал момент, когда эта неестественность создавшегося положения, которого, по мнению чуткого артиста, нельзя было изменить, перешла, как ему казалось, границы незазорного для его чести. Никто не знал, что было причиной или поводом внезапного разрыва; известно только, что после бурного протеста против замужества дочери Ж. Санд Шопен вдруг покинул Ноан и больше туда не возвращался.[193]

Несмотря на это, он и тогда и потом говорил о Ж. Санд без горечи и укоризны. Он вспоминал, но никогда ничего не рассказывал. Он беспрестанно вспоминал ее действия, привычки, высказывания, ее излюбленные выражения. Не раз его глаза наполнялись слезами, когда он говорил об этой женщине, с мыслью о которой не мог расстаться и которую решил покинуть. Допуская, что он сравнивал начальные чарующие впечатления, положившие начало его страсти, с античным кортежем прекрасных жриц канефор[194] с цветами в руках для украшения жертвы, можно было подумать, что в последние минуты жертвы перед смертью он с некоторой гордостью забывал конвульсии агонии, а замечал только цветы, украшавшие ее незадолго до того. Он, так сказать, хотел вновь уловить их пьянящий запах, созерцая их лепестки, уже увядшие, но хранящие еще следы ее горячего дыхания; они не утоляли жажды воспаленных уст своим прикосновением, но лишь обостряли желания.

Несмотря на все ухищрения друзей направить его мысли в сторону от этих тягостных воспоминаний, он любил к ним возвращаться, как будто хотел задохнуться от этого смертельного бальзама и дать разрушить свою жизнь тем же чувствам, что некогда ее воодушевляли! С какой-то сладкой мукой он предавался отравленным горечью воспоминаниям э былых днях, померкших ныне. Его последней отрадой при виде последнего крушения своих последних надежд было предчувствие кончины. Тщетно пытались отвлечь его от этих мыслей; он постоянно вновь заговаривал об этом; а если и не говорил, то разве переставал об этом думать? Казалось, он жадно вдыхал в себя эту оправу, чтобы ему уже не долго оставалось ею дышать.

Сожалеть ли об этом или изумляться? И сожалеть и изумляться вместе. Прежде сожалеть. Ибо античные сирены, как и Мелюзины средневековья, всегда прельщали несчастных, проезжавших мимо рифов и сбившихся с пути пленительными голосами, красотой, чарующей изумленный взор лилейной белизной, волосами, причесанными гребнем из лучей зимнего прохладного и ласкового солнца… Те, кто никогда не знал обольстительной сирены и злой феи, не понимают, как надо сожалеть о смертном в их предательском объятии, когда он, склонившийся к нечеловеческому сердцу, лелеемый на коленях ног, утративших свою былую форму, вдруг, к своему ужасу, видит, что его человеческая природа и духовный облик преображаются в унизительное животное состояние!

А изумляться надо потому, что между тысячами людей, испустивших свое последнее дыхание в постыдном наслаждении, с неистовым проклятьем или робким заклинанием на устах, очень немногие сумели сохранить самоуважение, когда высоко ценишь память о том, что так любил напрасно, но достойною любовью, и уважение к своей чести, когда рвешь связь, которая становится зазорной! Это требует огромного мужества, каким не обладали многие мужественные герои. Шопен обнаружил его и выказал себя подлинным рыцарем, достойным общества, выпестовавшего его, достойным тех женщин, лучисто-лежный взор которых так часто пронзал его насквозь. На обиды он не отвечал тем же, он не позволил себе входить ни в какие пререкания. Удаляя от досадной действительности идеал, который он носил в себе, он был столь же непреклонен в своем решении, как нежен к памяти о том, что любил!

Шопен чувствовал и часто повторял, что разрыв этой длительной, этой сильной привязанности прервет и его жизнь. Не лучше ли было бы ему обнаружить больше опытности и рассудительности, лучше вооружиться против обманчивых соблазнов, следовать истинным склонностям своего характера, благородным привычкам своей души, твердо, с мужественной силой отказываясь от этих мимолетных радостей, кратковременных иллюзий, сопряженных с гложущими муками, получившими такой прекрасный образ в древности (они ей тоже были ведомы!) в виде пресловутого платья Деяниры, въедавшегося в тело несчастного героя и так плачевно его губившего?[195] Если женщина могла лишить жизни славного Геркулеса посредством тонкой ткани подарка на память, то как подобной сетью воспоминаний женщина не привела бы к смерти такое хрупкое существо, каким был наш поэт-музыкант?

За время болезни Шопена в 1847 году в течение нескольких дней уже теряли надежду На его выздоровление. Гутман,[196] один из лучших его учеников и интимнейших друзей за последние годы, выказал тут всю свою привязанность, окружив его своими исключительными заботами и услугами. Когда приходила кн. Марцелина Чарторыская, ежедневно навещавшая Шопена и не раз боявшаяся не застать его в живых на следующий день, больной робко спрашивал ее, со свойственной ему деликатностью: «Не слишком ли утомился Гутман?…» Его присутствие было для него приятнее, чем всех прочих, он боялся потерять его, и предпочел бы обходиться без него, чем решился бы злоупотреблять его силами. Выздоровление подвигалось медленно и трудно; он был почти при смерти. Он изменился в это время до неузнаваемости. Следующее лето принесло ему то ненадежное улучшение, какое обычно испытывают больные в лучшую пору года. Чтобы не ездить в Ноан или, отправившись в другое место, не получить явственной уверенности, что Ноан закрыт для него по собственной его воле, непреклонной по его внутреннему убеждению, – он не хотел оставлять Париж. Он лишил себя, таким образом, чистого воздуха на лоне природы и его живительного благотворного влияния.

Зима 1847/48 года прошла в тягостной и беспрерывной смене улучшений и ухудшений здоровья. Тем не менее он решил исполнить весной свое давнишнее намерение отправиться в Лондон, в надежде отделаться в его северном и туманном климате от неотступного преследования полуденных и солнечных воспоминаний. Когда вспыхнула февральская революция, он был еще болен и лежал в постели; он, казалось, силился интересоваться событиями дня и говорил о них больше, чем обычно. Однако единственно искусство сохраняло над ним свою неограниченную власть. В моменты, псе более короткие, когда ему можно было заниматься музыкой, она захватывала его так же, как в дни, когда он был исполнен жизни и надежд. Гутман был попрежнему самым интимным и частым его посетителем; его заботы он предпочитал всяким другим до самой кончины.

В апреле, почувствовав себя лучше, он решил осуществить свое путешествие и посетить страну, куда он задумал отправиться тогда еще, когда молодость и жизнь открывали перед ним радужные перспективы. Перед отъездом из Парижа он дал концерт в залах Плейеля, одного из самых близких, постоянных и сердечных его друзей, ныне отдающего достойным образом долг его памяти и своей дружбы, ревностно и деятельно заботясь о сооружении ему надгробного памятника. На этом концерте избранная и верная ему публика слушала его в последний раз. После него он спешно выехал в Англию,[197] не дожидаясь даже откликов на свое последнее выступление. Он не хотел, казалось, ни расстраиваться при мысли о последнем прости, ни вновь привязывать себя бесплодными сожалениями к тому, что оставлял. В Лондоне его произведения уже нашли себе понимающую публику; их всюду знали и восхищались ими.[198]

Он оставил Францию в настроении духа, которое англичане называют lov spirits [смиренные умы]. Минутный, внушений себе интерес к политическим событиям полностью исчез. Он стал еще молчаливее, чем обычно, и только по рассеянности ронял несколько слов. – восклицаний сожаления. При расставании его чувства к небольшому кругу лиц, с которыми он продолжал встречаться, принимали скорбный оттенок чувств, предваряющие предсмертное прощание. Он становился все более безразличен ко всему остальному.

В Лондоне Шопен встретил радушие, которое его наэлектризовало и поколебало его печаль; можно было даже думать, что все его уныние рассеется. Он сам, должно быть, верил, или делал вид, что верит, в возможность преодолеть его, если предать забвению, пренебречь всеми предписаниями врачей, напоминавшими ему о его болезни. Он два раза выступал публично и несколько раз играл на частных вечерах. У герцогини Сутерлендской он был представлен королеве, после этого все лучшие салоны еще усиленнее стали стремиться заполучить его. Он много бывал в свете, поздно возвращался, уставал, не обращал вовсе внимания да состояние здоровья. Хотел ли он таким образом незаметно покончить с жизнью? Умереть так, чтобы никто не испытал ни угрызений совести, ни облегчения?

Он наконец поехал в Эдинбург, климат которого был для него особенно вреден. После возвращения из Шотландии он почувствовал большую слабость: врачи советовали ему как можно скорее оставить Англию, но он долго откладывал свой отъезд. Кто мог бы разгадать чувства, побуждавшие его к такой медлительности?… Он выступил еще в концерте в пользу поляков. Последний знак любви, посланный на родину, последний взгляд, последний вздох, последнее сочувствие! Его чествовали, ему рукоплескали, он был среди своих. Он всем сказал прости, и никому еще не верилось, что этому прощанию суждено быть прощанием навеки.

Какая мысль владела его умом, когда он пересекал море на обратном пути в Париж?… В Париж, совсем другой, чем найденный им, без поисков, в 1831 году?… Доктор Молен, чьи советы и разумная помощь спасли ему жизнь уже зимой 1847 года, кому единственно он верил, кому, по его мнению, он был обязан продлением своей жизни на несколько лет, умер. Эта утрата была для него более чем. тягостна: Она принесла с собой тот окончательный упадок духа, столь опасный в моменты, когда настроение оказывает такое могучее воздействие на течение болезни. Шопен тотчас заявил, что никто не может возместить попечения Молена. Он постоянно менял врачей, был недоволен ими, не верил в их знания. Им овладело какое-то неизлечимое изнеможение; можно было бы сказать, что он дошел уже до конца, исчерпал последние источники жизни, что никакая привязанность, более сильная, чем жизнь, никакая любовь, сильная, как смерть; не противоборствует уже этой горькой апатии.

Начиная с зимы 1848 года Шопен уже не мог планомерно работать. Он подправлял время от времени прежние наброски, но ему не удавалось сосредоточить свои мысли. Благоговейная забота о своей славе подсказала ему желание видеть их сожженными, чтобы помешать их резать, калечить, переиначить в посмертные произведения, мало его достойные. Он не оставил после себя законченных рукописей, кроме последнего ноктюрна и очень короткого, как обрывок воспоминания, вальса.[199]

Последнее время его занимал план написания школы для фортепиано,[200] в которой он собирался подвести итоги своим мыслям о теории и технике своего искусства, своим длительным трудам, своим счастливым нововведениям, своему глубокому опыту. Задача была серьезная и требовала двойного напряжения сил, даже для такого усердного труженика, как Шопен. Ища себе прибежища в этих сухих материях, он, может быть, хотел бежать от всего, вплоть до эмоций искусства, которому, ясность, уединение, тайные, мучительные драмы, радость или омрачение сердца дают такой многообразный вид! Он искал в нем только занятия неизменного и всепоглощающего, требуя от него только того, чего тщетно домогался Манфред от магических сил: забвения!.. Забвения, которого не дают ни развлечения, ни дурман, которые, напротив, с коварством, полным яда, возмещают интенсивностью время, отнятое от страданий. Он хотел искать забвения в том каждодневном труде, который «заклинает душевные бури» – «der Seele Sturm beschwфrt» – усыпляет память, если не может ее уничтожить. Шиллер, также жертва безутешной меланхолии, в ожидании безвременной кончины тоже искал успокоения от унылых сожалений в труде, на который он указывает, как на последнее прибежище от жизненной горечи, в конце своей мужественной элегии «Идеалы»:

 

«Beschäftigung, d'e nie ermattet,

Die langsam schafft, doch nie zerstört,

Die zu dem Bau der Ewigkeiten

Zwar Sandkorn nur für Sandkorn reicht,

Doch von der grossen Schuld der Zeiten

Minuten. Tage, Jahre streicht».

 

«Ты, труд, души покой хранишь

Ты никогда не изнуряешь,

Не разрушая, ты творишь;

Кладешь ты в вечный строй природы

Песчинку за песчинкой вновь.

Несешь минуты, дни и годы

В платеж за тяжкий долг веков»][201]

 

Однако у Шопена для задуманного недоставало сил; это занятие было слишком утомительно. Мысленно в общих чертах он составил себе проект, он в разговорах не раз s нему возвращался, но выполнить его не смог. Он набросал лишь несколько страниц своей школы; они были уничтожены вместе со всем другим.

Наконец, болезнь усилилась так явно, что опасения друзей стали принимать характер безнадежности. Шопен не оставлял постели и почти не разговаривал. Его сестра, поспешившая приехать из Варшавы, получив об этом весть, не отходила от изголовья его постели. Он замечал, как растет грусть окружающих, их тревога, сознавал, что это значит, и ничем не обнаруживал своих переживаний. Он говорил о своем конце со спокойствием и мужественной покорностью судьбе, желая скрыть от всех, а может быть, и от себя самого, что сам мог вызвать его или ускорить. Со своими друзьями он никогда не переставал строить планы будущего. Он всегда любил менять место жительства; он и сейчас решил переменить квартиру, так как занимаемая им казалась ему неудобной; он переставил мебель по-новому и очень внимательно отнесся к этому мероприятию. Хотя он чувствовал себя очень плохо и не питал никаких иллюзий относительно своего положения, он упорно отказывался отменить свое распоряжение относительно переезда в новое помещение. Вскоре приступили уже к перевозке некоторых предметов, и случилось так, что в самый день его кончины перевозили часть мебели в комнаты, куда ему уже не суждено было войти!

Боялся ли он, что смерть не исполнит своих обещаний и, уже коснувшись его своим перстом, оставит его на земле? Что жизнь поступит с ним еще жесточе, если он вновь вернется к ней, уже порвав все связующие нити? Испытывал ли он двойственное состояние, ощущаемое некоторыми высшими натурами накануне событий, решающих их судьбу, – то явное противоречие между сердцем, чующим тайну грядущего, и разумом, не смеющим ее прозревать? То полное несходство между одновременными прозрениями, вследствие которого действия самых положительных умов иногда кажутся противоречащими их словам, хотя вытекают из одинакового убеждения? Мы полагали бы скорее, что, испытав непреоборимое желание оставить эту жизнь и сделав в Англии всё, что могло бы сократить его последние дни, он хотел устранить всё, что могло бы дать повод подозревать об этой слабости и что в другом он, с его мировоззрением, осудил бы как романтическое, театральное, смешное. Он покраснел бы, поступая, как герои мелодрам; он их ненавидел, как Бокажа[202] на сцене , как героев модного романа, которых он глубоко презирал. Если, несмотря на эту ненависть, это презрение, он не мог устоять перед огромным соблазном смерти[203] – последнего успокоения тех, кого отравило своим горьким, головокружительным зелием отчаяние, – он рассчитывал, должно быть, что никто не догадается об этой слабости, общей всем, кто ранен был женщиной такою раной, от которой излечиться можно только смертью!

Узнав о его тяжелом состоянии,[204] аббат Александр Еловицкий, один из самых видных представителей польской эмиграции, ввиду отсутствия польского священника, бывшего некогда духовником Шопена, посетил его, хотя их отношения в последние годы были натянутыми. Он трижды не был принят окружающими Шопена лицами, но слишком хорошо знал Шопена и не потерял терпения и уверенности, что увидит его, как только больной узнает о его приходе. И правда, когда он нашел средство дать знать больному о своем присутствии, он был немедленно принят. Сначала в его приеме бедным другом, умирающим, разбитым, исходящим кровью, задыхающимся, изнемогающим от страданий, чувствовался некоторый холодок, или, вернее, некоторое замешательство, объяснимое той робостью, тем внутренним трепетом, который мы испытываем всегда, когда, веря в бога и прервав с ним сношения, очутимся лицом к лицу с его служителем, один вид которого напоминает нам об отеческой его благости и неблагодарности нашего забвения.

Аббат Еловицкий пришел вновь на следующий день, затем являлся ежедневно в один и тот же час, как бы не замечая, не понимая, не допуская ни малейших изменений в их отношениях. Он говорил с Шопеном всегда по-польски, как если бы они виделись только накануне, как если бы в промежуток времени ничего не произошло, как если бы они жили не в Париже, а в Варшаве. Он рассказывал Шопену о подробностях жизни группы церковников-эмигрантов, о новых гонениях на религию в Польше, о закрытии церквей, о тысячах священников, сосланных в Сибирь за то, что не хотели отречься от своего бога, о многих мучениках, умерших под кнутом или расстрелянных за то, что отказались отречься от своей веры!.. Легко догадаться, как долго могли продолжаться подобные рассказы! Они изобиловали волнующими подробностями, одни других разительнее, трагичнее, ужаснее.

Частые визиты Еловицкого становились с каждым днем всё интереснее для больного. Они, вполне естественно, без усилий и потрясений, переносили его в родную атмосферу; они связывали настоящее с прошлым, как бы приводили его на родину, в милую сердцу Польшу, которую он видел, как никогда, окровавленной, залитой слезами, бичуемой, растерзанной, унижаемой и оскорбляемой, – но всегда царицей в своей шутовской порфире и терновом венце. Однажды Шопен запросто сказал своему другу, что давно уже не исповедывался и хотел бы это сделать; это тотчас было исполнено, так как исповедник я духовник давно уже, не заговаривая об этом, приготовились к этому величественному и прекрасному моменту.

Лишь только священник и друг произнес последние слова разрешительной молитвы, Шопен испустил глубокий вздох облегчения, с улыбкой обнял его обеими руками «по-польски», воскликнул: «Спасибо, спасибо, дорогой мой! Благодаря тебе я не умру, как свинья (jak swinia)!» Мы слышали эти подробности из уст самого аббата Еловицкого, впоследствии напечатавшего их в одном из своих «Lettres spirituelles» [ «Духовных писем»]. Он рассказал нам о глубоком впечатлении, произведенном на него этим выражением, столь простонародно-энергичном в устах человека, известного изысканностью и изяществом речи. Это слово, столь странное в его устах, казалось, выбрасывало из его сердца все скопившееся в нем отвращение.

С недели на неделю и вскоре со дня на день роковые тени всё сгущались. Болезнь подходила к последнему концу: боли усиливались, припадки учащались, и каждый из них все приближал последний. Когда они давали ему передышку, он вновь обретал, вплоть до кончины, присутствие духа, не терял живой воли, ясности ума, отчетливого понимания своих намерений. Желания, высказываемые им в эти моменты передышки, свидетельствовали о торжественном спокойствии перед лицом приближающегося конца. Он выразил желание быть погребенным рядом с Беллини, с которым он был связан тесной дружбой во время пребывания последнего в Париже. Могила Беллини[205] находится на кладбище Пер-Ляшез, рядом с могилой Керубини; желание познакомиться с этим большим мастером, в уважении к которому он был воспитан, было одним из мотивов, почему Шопен, направляясь в 1831 году из Вены в Лондон, решил проехать в Париж, не предвидя, что здесь судьба водворит его навсегда. Он лежит теперь между Беллини и Керубини,[206] столь различными гениями, к которым Шопен, однако, в равной мере приближался, отдавая должное знаниям одного и чувствуя симпатию к непосредственности, увлекательной живости, brio другого. Он жаждал соединить, в широкой и возвышенной манере, воздушную зыбкость непосредственного чувства с достижениями совершенных мастеров: мелодическое чувство автора «Нормы» и гармоническую силу ученого старца, написавшего «Медею».

Оставаясь до конца мало общительным, он не приглашал никого к себе для последнего свидания, однако выказывал растроганность и благодарность по адресу друзей, навещавших его. В первых числах октября не оставалось больше ни сомнений, ни надежд. Близилась роковая минута; не было уверенности ни в следующем дне, ни в часе. Сестра Шопена и Гутман не отлучались от него ни на минуту. Графиня Дельфина Потоцкая,[207] бывшая в отъезде, узнав о грозящей опасности, вернулась в Париж. Все приближавшиеся к умирающему не могли оторваться от созерцания этой души, столь прекрасной, столь великой в этот последний час.

 

Шопен на смертном одре (1849)

Рисунок Т. Квятковского

 

Какие бы неистовые или суетные страсти ни двигали сердцами, какую бы силу или равнодушие они ни обнаруживали перед лицом неожиданных событий, казалось бы, самых захватывающих, – зрелище медленной и прекрасной смерти являет величие, волнующее, изумляющее, умиляющее и возвышающее душу, по крайней мере приготовленную к духовному созерцанию. Медленный и постепенный отход одного из нас к неведомым берегам, сокровенная значительность его таинственных предчувствий, получаемых им невыразимых откровений, воспоминаний об идеях и событиях, на узком пороге, отделяющем прошлое от будущего, время от вечности, – нас волнует глубже всего другого на свете. Катастрофы, пропасти, разверзающиеся у наших ног, пожары, опоясывающие целые города своими пламенными шарфами, ужасная судьба утлого суденышка – игрушки волн во время бури, кровь, смешанная с дымом битв, ужасный мор, превращающий жилища в кладбище, – все это отдаляет нас менее заметно от земной юдоли, от всего, qui passent, qui lassent, qui cassent [что проходит, утомляет, разбивает], чем длительное зрелище души совестливой, безмолвно созерцающей многообразные аспекты времени и немые врата вечности. Мужество, покорность судьбе, подъем, угасание сил, примиряющие нас с неизбежностью развязки, столь противной нашим инстинктам, производят на присутствующих более глубокое впечатление, нежели самые ужасные внезапные кончины, лишенные отпечатка этой щемящей тоски и этой сосредоточенности мыслей.

В гостиной, смежной со спальнею Шопена, постоянно находилось несколько лиц, поочередно навещавших его; они ловили каждый жест и взгляд его, так как он почти лишился речи. Самой ревностной из них была княгиня Марцелина Чарторыская, проводившая ежедневно по нескольку часов у постели умирающего, как представительница всей семьи и, еще больше, как любимейшая ученица поэта, посвященная во все тайны его искусства. В его последние минуты она рассталась с ним не раньше, чем после долгой молитвы за того, кто только что оставил этот мир иллюзий и горестей для мира света и блаженства!

В воскресенье 15 октября припадки, еще тяжелее предшествовавших, длились несколько часов сряду. Он переносил их терпеливо, г большим присутствием духа. Графиня Дельфина Потоцкая, присутствовавшая в эту минуту, была глубоко растрогана и плакала. Он заметил ее стоящей в ногах постели, высокую, стройную, в белом, похожую на прекраснейшего ангела, созданного воображением благочестивейшего художника; ее можно было принять за небесное видение. Когда ему стало немного легче, он попросил ее спеть. Сначала подумали, что он бредит, но он настойчиво повторил свою просьбу. Как посмели бы ему противоречить? Из гостиной пододвинули фортепиано к дверям его комнаты, и графиня, сдерживая рыдания, запела. Слезы катились по ее щекам, и никогда еще ее прекрасный талант, ее изумительный голос не достигал такой патетической выразительности.

Шопен, казалось, меньше страдал, пока ее слушал. Она спела известный гимн богородице, который, говорят, спас жизнь Страделлы.[208] «Как хорошо! Боже мой, как хорошо! – сказал Шопен. – Еще… Еще!» Изнемогая от волнения, графиня нашла в себе еще силы исполнить это последнее желание друга и сородича; она подошла к фортепиано и спела еще псалом Марчелло.[209] Шопену стало хуже; всех охватил страх. Непроизвольным движением все бросились на колени. Никто не решался говорить, слышен был лишь голос графини; он возносился, как небесная мелодия, над вздохами и рыданиями, сопровождавшими его, как приглушенный и скорбный аккомпанемент. Наступала ночь; полумрак кидал таинственные тени на эту печальную сцену. Сестра Шопена, распростертая у его постели, плакала и молилась, она почти все время оставалась в этой позе до самой смерти столь нежно любимого ею брата!..

Ночью состояние больного ухудшилось. Ему стало лучше утром в понедельник. Как если бы заранее ему. стал известен час урочный и блаженный, он выразил желание собороваться. Ввиду отсутствия священника, с которым он был близко связан с момента общей эмиграции, был приглашен, естественно, аббат Еловицкий. В присутствии всех своих друзей Шопен благочестиво причастился. Затем он попросил присутствующих, каждого в отдельности, приблизиться к постели и простился с ними, призывая божье благословение на них, па их недуги и надежды. Все стали на колени, преклонили головы, плакали, сердца сжимались от боли и возносились ввысь.

Тяжелые припадки возобновились и продолжались весь остаток дня. В ночь с понедельника на вторник Шопен не произнес больше ни слова и, казалось, не узнавал больше никого из окружающих; только к одиннадцати часам ночи он почувствовал себя в последний раз немного легче. Аббат Еловицкий не покидал его. Очнувшись, Шопен тотчас же попросил его прочесть ему отходную и явственно произносил ее слова на латинском языке. С этого момента голова его покоилась на плече Гутмана, который за все время болезни посвятил ему все свои дни и вечера.

Он был в тяжелом забытье до 17 октября 1849 года. К двум часам началась агония, холодный пот ручьем катился с его лица; после короткого вздоха он спросил еле слышным голосом: «Кто со мной?» Он повернул голову и поцеловал руку Гутмана, который его поддерживал, и испустил дух в одно время с этим знаком дружбы и признательности. Он скончался, как жил, любя! Двери гостиной открылись, и все бросились к его бездыханному телу, и долго не могли сдержать слезы…

Зная его любовь к цветам, на следующий день их нанесли столько, что кровать, на которой он лежал, и вся комната вообще утопали в них; он, казалось, почил в саду. Его облик помолодел, вновь появилась в нем чистота, необычайное спокойствие, юношеская красота, так долго затмеваемая страданием. Художник набросал его пленительные черты, которым смерть вернула их первоначальное обаяние; затем был сделан с него слепок, использованный впоследствии для мраморного изваяния на его могиле.

Благоговейно чтя гений Моцарта, Шопен попросил на своих похоронах исполнить его Реквием. Заупокойную обедню служили в церкви Магдалины 30 октября 1849 года, отсрочив похороны до этого дня, чтобы исполнение этого великого творения было достойно учителя и ученика. Первейшие артисты Парижа изъявили желание принять участие в исполнении. В начале обедни был исполнен похоронный марш скончавшегося великого артиста, инструментованный для этого случая Ребером.[210] Тайные воспоминания об отчизне, захороненные в нем Шопеном, сопровождали славного польского барда к месту его последнего успокоения. Во время дароприношения Лефебюр-Вели[211] исполнил на органе изумительные прелюдии h– и c-molt. Партии соло в Реквиеме были исполнены Виардо[212] и Кастеллан[213] по их настойчивой просьбе; Лаблаш,[214] который пел Tuba mirum этого же Реквиема в 1827 году во время погребения Бетховена, спел ее и на этот раз. Мейербер, игравший тогда партию литавр, открывал с кн. Адамом Чарторыским похоронное шествие. Концы гробового покрова держали кн. Александр Чарторыский,[215] Делакруа, Франкомм[216] и Гутман.

* * *

Как ни недостаточны эти страницы, чтобы рассказать о Шопене так, как нам хотелось бы, мы надеемся, что обаяние, каким окружено его имя, восполнит недостающее. Единственно искренность сожаления, уважения, восхищения может сообщить убедительность этим строкам, запечатленным памятью о его творениях и о всем, что было ему дорого. Нам следовало бы к ним добавить еще несколько слов, неизбежно диктуемых всякий раз размышлениями о смерти, отнимающей у нас друга молодости и прерывающей первые узы, завязанные пылким и доверчивым сердцем, узы, которые заставляют нас страдать тем больнее, чем они крепче. А между тем мы за один год потеряли двух самых дорогих друзей, встреченных нами на нашем скитальческом пути.

Один из них погиб жертвой гражданской войны! Бесстрашный и несчастный герой, он пал ужасной смертью, и страшные его мучения ни на мгновенье не принизили его кипучую отвагу, его невозмутимое хладнокровие, его рыцарскую смелость. Юный князь, на редкость образованный, необычайно деятельный и живой, исключительно одаренный, неутомимо энергичный, он легко преодолевал все трудности на избранном им жизненном поприще, на котором его способности могли бы в словесных схватках блистать не меньше, чем его подвиги на поле брани. Другой скончался, медленно сгорая на собственном пламени; его жизнь, протекшая в стороне от общественных событий, как бы не получила воплощения и проявилась лишь в чертах, оставленных его песнопениями. Он завершил свои дни на чужой земле, которая не стала для него второй родиной, и навсегда остался верен своей: поэт с наболевшей душой, полной сокровенностей, недомолвок, огорчений.

Со смертью кн. Феликса Лихновского[217] мы потеряли прямой интерес к борьбе партий, с которыми была связана его жизнь. Смерть Шопена лишила нас чуткого друга. Искренняя, явно выраженная симпатия этого исключительного художника к нашим чувствам и воззрениям на искусство облегчает предстоящие нам невзгоды и труды, как поощрила наши первые стремления и первые опыты.

Поскольку нам выпало на долю пережить их, мы хотели по крайней мере засвидетельствовать испытываемую нами скорбь, мы сочли долгом принести дань почитания и глубокого прискорбия на могилу замечательного музыканта, ушедшего от нас. В настоящее время, когда музыка получает такое повсеместное и грандиозное развитие, Шопен, думается нам, напоминает в некоторых отношениях тех художников XIV и XV веков, которые, сокращая размеры творений своего гения, умещали их на полях своих пергаментов и вкладывали в эти миниатюры столько вдохновения и изобретательности, что, сломив впервые византийские каноны, завещали перенести на полотно и фрески эти восхитительные образы следующим поколениям художников, будущим Франча,[218] Перуджино,[219] Рафаэлям.

* * *

У некоторых древних народов, чтобы сохранить память о великих людях и великих деяниях, строили пирамиды из камней, сносимых каждым прохожим на пригорок, который незаметно вырастал до неожиданных размеров, – безымянное творение всех. Бывает, что и в наши дни памятники воздвигаются аналогичным образом, но вместо бесформенного примитивного кургана общим участием создается произведение искусства, предназначенное увековечить память, пробуждая, при помощи поэзии резца, в грядущих поколениях чувства, испытанные современниками. В этом цель широких подписок на сооружение памятников и надгробий людям, прославившим свою страну и свою эпоху.

Тотчас после кончины Шопена Камилл Плейель[220] задумал подобное дело, организовав подписку с целью сооружения мраморного памятника на кладбище Пер-Ляшез, которая, как можно было предвидеть, достигла значительной суммы. Со своей стороны, мы подумали о нашей долголетней дружбе с Шопеном, об исключительном восхищении, испытанном нами со времени появления его в музыкальном мире; нам, как и он, артисту, приходилось часто быть истолкователем его вдохновений – исполнителем, осмелимся сказать, им любимым, им избранным; нам чаще, чем другим, доводилось слышать из его уст основные положения его школы; в результате длительной ассимиляции, устанавливающейся между писателем и его переводчиком, отождествились некоторым образом наши и его воззрения на искусство и чувства, выражаемые в нем; мы сочли, что все это возлагает на нас долг иной, чем (приношение простого и безымянного камня в его честь. Мы сочли, что дружбе и товариществу приличествуют особые свидетельства нашей живой скорби и осознанного восхищения. Мы поступили бы, нам кажется, предосудительно, если бы не добивались чести надписать свое имя и не предоставили бы своей печали слова па могильном камне, как дозволено тем, кто не надеется когда-либо заполнить в своем сердце пустоту, оставленную невозместимой утратой!..

Ф. Лист

Книга о великом польском музыканте

1

Среди книг, посвященных великим музыкантам, книга Листа о Шопене занимает совершенно особое место. Значение ее определяется прежде всего тем, что она написана не рядовым человеком – литератором, искусствоведом, критиком, – а истинно великим музыкантом-художником. Перед нами не просто книга о Шопене, а книга одного великого человека о другом, книга гения о гении. Больше того: перед нами своеобразнейший исторический и психологический документ эпохи. Это – взволнованная автобиографическая исповедь художника, остро чувствующего свое одиночество в буржуазном обществе и смело выступающего в защиту благородных идеалов прогресса и гуманизма. Можно сказать без преувеличения, что из всего написанного художниками о художниках вряд ли найдется еще книга, в которой бы с такой любовью и преданностью, с таким пылким воодушевлением и вместе с тем с такой удивительной проницательностью и откровенностью один гений высказался о другом.

Уже одно это привлекало к книге и продолжает привлекать по сей день внимание многочисленных читателей, вызывает к ней повышенный интерес. Последний еще более усиливается после ознакомления с историей личных взаимоотношений Шопена и Листа, – взаимоотношений, не оставшихся секретом ни для современников, ни для последующих поколений.

Трудно представить себе художников более противоположных по складу, чем Шопен и Лист. Несходство характеров, взглядов, вкусов, житейских привычек с самого начала наложило на их быстро возникшую дружбу особый отпечаток.

Шопен приехал в Париж в конце 1831 года. Очевидно, уже вскоре после его приезда Лист, который жил тогда в столице Франции, встретился с ним в одном из парижских салонов. Во всяком случае, на первом концерте Шопена в Париже, состоявшемся 26 февраля 1832 года, Лист присутствовал на правах «доброго знакомого». Он был восхищен тонким, необычным очарованием, исходившим от игры Шопена; еще более поразили его оригинальность, свежесть, смелость исполненных произведений (Шопен играл Концерт f-moll и Вариации на тему из «Дон-Жуана» Моцарта). «Нам вспоминается, – пишет Лист в своей книге, – его первое выступление в зале Плейеля, когда аплодисменты, возраставшие с удвоенной силой, казалось, никак не мог ли достаточно выразить наш энтузиазм перед лицом этого таланта, который, наряду со счастливыми новшествами в области своего искусства, открыл собою новую фазу в развитии поэтического чувства».

В первые годы пребывания Шопена в Париже Лист и Шопен часто встречались, много играли друг другу, еще больше удивлялись друг другу, причем без всякого оттенка зависти. Словом, между ними возникла дружба, пусть и не очень горячая, тесная, но зато, несомненно, искренняя. Они нередко выступают вместе в концертах, приводя парижский музыкальный мир в состояние «экстаза». Между двумя молодыми художниками устанавливается творческая близость, которой з большой мере способствовало и то, что Лист, со свойственным ему благородством, с самого первого знакомства с сочинениями Шопена стал не только их искренним почитателем, но и страстным пропагандистом, их лучшим, наряду с автором, исполнителем.

Однако этой дружбе не суждено было стать устойчивой и крепкой. Напротив, с годами непосредственное общение Листа с Шопеном становится все менее и менее оживленным.

Трудно сказать, что явилось причиной этого, ибо об отношениях Листа и Шопена сохранились лишь немногие достоверные данные. Быть может, на охлаждение взаимоотношений двух великих музыкантов оказало влияние поведение окружающих, в частности подруги молодого Листа Мари д'Агу и близко стоявшей К Шопену Жорж Санд. Из писем M. д'Агу к Листу достаточно ясно видно, что она не раз, и весьма тонко, восстанавливала Листа против Шопена;[221] есть все основания полагать, что и Ж. Санд отнюдь не способствовала упрочению дружбы Шопена и Листа (особенно после своей ссоры с М. д'Агу). Быть может, сказалось отношение Шопена к произведениям Листа, скорее отрицательное, чем положительное, – о чем Листу, конечно, было хорошо известно. Возможно также, что известную роль в охлаждении дружественных чувств сыграли и отзывы некоторых лиц (например, французского критика Э. Легуве), нарочито противопоставлявших искусство Шопена, достигшее уже в тридцатые годы полной зрелости, творчеству Листа, в ту пору еще весьма несовершенному и противоречивому.

Но скорее всего их разъединила сама жизнь. Сформировались их характеры, которые во многом оказались противоположными; усилились разногласия, порождаемые несходством вкусов. К тому же в середине тридцатых годов Лист покинул Париж (если он и бывал в этом городе впоследствии, то лишь периодами), что также несколько отдалило их друг от друга. Так, если в письмах Шопена первых парижских лет, из которых до нас многие не дошли, имя Листа встречается сравнительно часто, то в письмах последующих лет, сохранившихся чуть ли не полностью, имя Листа почти не упоминается. Жизненные пути Шопена и Листа явно разошлись.

Характерно, что сам Шопен никогда Листу не писал и, повидимому, начиная со второй половины тридцатых годов не имел в этом никакой надобности. В его отношении к Листу, особенно в сороковые годы, сквозила плохо скрываемая ирония, подчас даже антипатия. Со стороны Листа, – это можно сказать с полной определенностью, – ничего подобного не было. Лист, переживший Шопена на тридцать семь лет, никогда иначе не говорил и не писал о нем, как с чувством обожания и восхищения. Шопен навсегда остался ближайшим спутником его творческой жизни; любовь к нему, как к величайшему поэту фортепиано, он сохранил чистой и незапятнанной до конца своих дней.

Именно это и помогло Листу создать книгу огромного интереса, книгу-памятник, где творческий облик гениального польского музыканта воссоздан с поистине захватывающей силой. Своей книгой Лист хотел доказать миру, и действительно доказал, что, несмотря на глубокий контраст характеров, художественных вкусов житейских навыков, Шопен был близок ему больше, чем кто-либо другой из его друзей-музыкантов (не исключая и Вагнера), что противоположность ярких индивидуальностей не смогла помешать их идейному сближению.

2

Естественно, что книга Листа быстро завоевала популярность. Это – одна из самых известных и распространенных книг о Шопене. Ее издавали неоднократно во многих странах и на разных языках.

Впервые она увидела свет во Франции свыше ста лет тому назад; она была опубликована отдельными статьями (очерками) в журнале «La France musicale» за 1851 год (9 марта, 25 мая, 1 июня и далее). В том же году она была переведена на русский язык (перевод анонимный) и помещена, также отдельными статьями, в журнале «Библиотека для чтения» (т. 109, стр. 124–152, статья первая, т. 109, стр. 277–301, статья вторая, т. ПО, стр. 241–254, статья третья); в этом переводе имеются кое-какие пропуски и сокращения.

В 1852 году книга вышла отдельным изданием на французском языке у Эскюдье (в Париже), Брейткопфа и Гертеля (в Лейпциге) и Шотта (в Брюсселе). Позже она (не полностью) снова появилась в переводе на русский язык, на этот раз в журнале «Пантеон».

В 1856 году книгу попытались перевести и издать на немецком языке; в 1873 году был осуществлен первый перевод на венгерский язык (опубликован в Будапеште, переводчице книги на венгерский язык Оттилии Вашт Лист в одном из писем выразил свою признательность и благодарность).[222] Тогда же книга впервые вышла на польском языке (с немалыми пропусками и ошибками) у Гебетнера и Вольфа в Варшаве. В 1876 году Листом был предпринят пересмотр всей книги в целом, в результате которого появилась вторая версия, значительно переработанная и дополненная; эта версия была издана на французском языке у Брейткопфа и Гертеля (в Лейпциге) в 1879 году. В дальнейшем вторая версия книги без каких-либо существенных изменений переиздавалась неоднократно у того же Брейткопфа: в 1888 году вышло третье издание, в 1890 году – четвертое, в 1906 году – пятое и в 1923 году – шестое, с которого и сделан настоящий перевод.

В 1877 году книга впервые была переведена на английский язык и издана в Лондоне. Вскоре она появилась и в вольном переводе на немецкий язык, блестяще осуществленном Марией Липсиус (Ла Мара). Этот перевод в отдельных деталях оказался удачнее французского оригинала и в свою очередь послужил основой для ряда последующих переводов книги на другие языки. Следует отметить, что Лист не только дал свое согласие на «вольный» перевод книги, но и помогал Ла Мара в этой работе.[223] Он же рекомендовал Брейткопфу и Гертелю поместить новый перевод книги в первом томе «Собрания литературных сочинений» («Gesammelte Schriften»).[224]

В 1887 году в Петербурге книга снова вышла в переводе на русский язык, предпринятом П. А. Зиновьевым. Однако этот перевод был сделан явно неудачно и мог вызвать, из-за допущенных переводчиком грубых искажений и неточностей, лишь чувство раздражения и обиды.

Затем появилось несколько новых английских переводов книги, опубликованных в Нью-Йорке в 1899 году, в Лондоне в 1901 году и снова в Нью-Йорке в 1911 году. Позднее были изданы новый (второй) польский перевоч книги, под редакцией и с предисловием А. Хибиньского (Львов, 1924), и новый венгерский перевод И. Керести (Будапешт, 1926).

В 1936 году увидел свет новый русский перевод книги, осуществленный С. А. Семеновским; он представлял собой значительный шаг вперед по сравнению с прежними русскими переводами. В 1940-х годах книга снова вышла во Франции с предисловием А. Корто и с введе нием Ж. Прод'омма, а также в Чехословакии (повиди маму, первый полный перевод на чешский язык).

Так постепенно книга пробивала себе путь в различных странах мира, продолжая все больше и больше привлекать к себе внимание читателей.

Надо сказать, что перевод книги Листа представляет большие трудности, и тот, кто берет на себя эту задачу, заранее знает, что выполнить ее может лишь несовершенно. На каждом шагу приходится преодолевать всевозможные препятствия и, главное, немалый соблазн, потому что так заманчиво поступиться точностью и сделать цветистую фразу легкой и простой. Тем большего признания заслуживает труд С. А. Семеновского, в свое время много лет потратившего на работу и снова предпринявшего пересмотр текста своего перевода. Его настойчивое стремление по возможности точнее передать все извивы мыслей Листа будет с удовлетворением и признательностью встречено советскими читателями.

3.

Конечно, успеху и популярности книги Листа немало содействовала и ее необычная, своеобразная форма Меньше всего это ученое исследование, педантически, шаг за шагом, рассматривающее вопросы шопеновского творчества. Это и не биография в обычном смысле слова. Мы не найдем здесь ни музыковедческого анализа (достаточно вспомнить, что в книге нет ни одного нотного примера), ни последовательного перечня жизненных событий. Скорее всего, перед нами – поэтическое описание личности и искусства Шопена, причем в чрезвычайно свободной, можно сказать, импровизационной форме.

Лист почти нигде не остается в пределах избранной темы. Он пользуется каждым удобным случаем, чтобы высказаться по ряду общих эстетических вопросов, стремится, давая характеристику творчества Шопена, обосновать, сформулировать и основные цели своего искусства, рассказать кое-что о своем творчестве, вскрыть его мотивы. Он крайне неровен: то он поднимается к самым вершинам мысли, то срывается и попадает в объятия тривиального. Противоречия его натуры и здесь проявляются в полной мере. Но все это не мешает ему блестяще обрисовать облик Шопена и, главное, воссоздать атмосферу, в которой жил и творил великий польский художник.

Поэтическая сторона книги столь сильна, особый аромат, исходящий от нее, столь необычен, и так ярок вдохновенный порыв и опьяняющий энтузиазм автора, что даже явные недостатки книга не в состоянии помешать ее успеху. А недостатков этих не мало как в самом построении книги, в ее общей структуре, так и в отдельных деталях. Особенно заметны они в стиле изложения, который своей высокопарностью и многоречивостью неоднократно вызывал справедливые нарекания.

В самом деле, наряду с превосходными сжатыми описаниями и характеристиками в книге встречается немало лишних «красивых» фраз, словесных нагромождений, преувеличений, общих эффектных мест. Книга, скажем прямо, написана не без прикрас; она во многом вычурна, перегружена, не лишена риторики. Порою кажется, что перед нами хаос различных мыслей, которые в необычной форме заключают в себе старые, довольно известные истины. Нас буквально подавляет набор искусственных образов, аллегорий и метафор, натянутых поэтических сравнений, множество цитат, заимствованных изречений и афоризмов, которые утомляют при чтении и в которых подчас трудно разобраться неискушенному читателю. Словом, это какой-то конгломерат идей, не приведенных в логическую систему и не связанных выдержанной последовательностью изложения. Нередко читатель остается как бы заваленным обилием отступлений, которые так и не дают ему представления о главном… Чувство меры подчас изменяет автору и под покровом туманных очертаний у него на второй план отступают весьма существенные мысли.

Все эти недостатки книги были отмечены давно. Они не раз привлекали внимание многих современников и биографов Листа. Сначала о них говорили осторожно, намеками, под сурдинку, потом – более смело и определенно, вслух, но все же еще сдержанно, наконец, громко и решительно. Почти каждому было ясно, что книга имеет неоспоримые достоинства, что она темпераментна, поэтична и возвышенна, но читать ее моментами скучно и тяжело из-за ее бесформенности, растянутости и натянутости аллегорий.

К сожалению, далеко не всем были известны истинные причины указанных недостатков. Полагали, что дело заключается в склонности Листа к ораторскому позерству, к блестящей изысканной фразе. Но при этом забывали, что Лист отлично мог обходиться и без этой «фразы»; в своих письмах, относящихся к разным периодам жизни, он дал многочисленные и неопровержимые доказательства того, что он, когда хотел, достаточно хорошо и просто владел литературным языком. Он не только мыслил ясно, точно и определенно, но и умел найти для своих мыслей сжатое выражение.

Вот почему одной склонностью Листа к преувеличениям и изысканным фразам (которая, действительно, подчас проявлялась у него в тех случаях, когда он выступал публично) не объяснишь его литературных недостатков. Решающую роль здесь сыграло другое: «помощь» некоторых лиц, в сотрудничестве с которыми Лист создавал свои книги и статьи.

4.

Литературная деятельность Листа до сего времени недостаточно изучена. Она протекала у него как-то между прочим и мало чем напоминала его напряженнейшую работу над музыкальными произведениями. Известно, что настойчивый труд лежал в основе его музыкального творчества. Вдохновение нелегко давалось ему, и многого, очень многого достиг он железным упорством и неустанной работой. Он больше, чем кто-либо другой, знал, что если художник ке работает, «как рудокоп, засыпанный обвалом», если «он глазеет на трудности, вместо того, чтобы их побеждать одну за другой», то он никогда не достигнет ничего великого. Его девизом было: «Недостаточно делать, надо отделывать». Бесконечные переработки л редакции, которым Лист подвергал свои музыкальные произведения, десятки вариантов и версий красноречиво свидетельствуют об этом. Они наглядно показывают, что осуществление замыслов давалось ему нелегко, что он, поражавший всех окружающих своей способностью импровизировать на любые темы, испытывал подчас жестокие муки творчества. Он хорошо знал, что для достижения вершин искусства должен сосредоточить всю свою энергию не только на созидании, но и на доведении произведения до возможного совершенства.

К Листу – творцу музыкальных шедевров – с полным основанием можно отнести слова Бальзака: «Думать, мечтать, замышлять прекрасные произведения – пленительное занятие… Творение является тогда во всей прелести детства, во всей безумной радости рождения, с благоухающими красками цветка и с живыми соками плода, испробованного заранее. Таков творческий Замысел и его удовольствия. Тот, кто может словом обрисовать свой план, считается уже человеком не заурядным. Этой способностью обладают все писатели и художники. Но создать; но родить на свет; но старательно выходить ребенка, всякий вечер укладывать его, напоив молоком, всякое утро обнимать его с неистощимой материнской любовью, обмывать его, грязненького, по сту раз переодевать его в самые красивые платьица, которые он непрестанно рвет; но не отвращаться от судорог этой шальной жизни, а уметь претворить ее в живой шедевр, который говорит всем взорам – в скульптуре, всем умам – в литературе, всем воспоминаниям – в живописи, всем сердцам – в музыке – вот в чем заключается Выполнение и Труд, связанный с ним. Рука должна быть всегда в движении, готовая всегда повиноваться голове».[225]

Совсем иное можно наблюдать у Листа в сфере литературного творчества; его монографии, очерки и статьи создаются с какой-то подозрительной легкостью и без каких-либо «творческих мук». Уже одно то, что непонятным образом оказались утраченными рукописи всех литературных работ Листа, заставляет призадуматься. Сотни музыкальных автографов Листа, относящихся к различным этапам жизни, мы без труда можем обнаружить в музеях, библиотеках, архивах или частных коллекциях, а вот ни одного автографа литературных статей Листа нельзя найти при самом горячем желании и самых упорных поисках.

В чем же здесь дело? Почему мы сразу же сталкиваемся с какой-то таинственностью? По-видимому, самый процесс работы Листа над литературными сочинениями был таков, что вынуждал кое-кого ревниво заботиться о своевременном уничтожении рукописей. И если внимательно проанализировать всю литературную работу Листа, то можно установить ряд следующих, весьма интересных фактов.

Прежде всего бросается в глаза, что литературная деятельность Листа легко делится на два периода: первый период охватывает семь лет, с 1834 года по 1840 год; второй – десять, с конца 1849 года по 1859 год. Обращает на себя внимание и то, что после 1859 года Лист, несмотря на ряд поводов, не написал ни одной музыкально-критической статьи; так же бесплоден был Лист в литературном отношении и в годы своих концертных поездок, с 1841 года по 1847 год. Подобное распределение (во времени) всей литературной продукции Листа, конечно, не случайно. И его никак не объяснишь только тем, что Лист писал свои книги и статьи в центральный период жизни (за вычетом тех лет, когда он интенсивно концертировал по Европе). Ибо дело не столько в этом, сколько в своеобразии литературного труда у Листа: бесконечно занятый, он, как правило, не мог, из-за недостатка времени, писать свои статьи один и был вынужден пользоваться услугами других лиц. Именно в упомянутые годы в силу сложившихся жизненных обстоятельств у него оказались надежные помощники, в сотрудничестве с которыми он мог выпускать в свет определенную литературную продукцию. Этими помощниками, как теперь твердо установлено, были две женщины, вообще сыгравшие в жизни Листа весьма значительную роль: Мари д'Агу и Каролина Витгенштейн. Oт степени таланта и образа мыслей последних зависели многие частности критических и публицистических работ Листа.

Именно этим обусловлены те различия, которые легко распознаются между литературными статьями раннего периода и литературными произведениями, появившимися в пятидесятые годы. Первые были написаны в тесном содружестве с М. д'Агу, писательницей, хотя и несколько салонного стиля, но, несомненно, обладавшей незаурядным литературным талантом и демократически настроенной; вторые большей частью написаны рукой экзальтированной до предела женщины, правда, «умной до чертиков», но порой религиозной до ханжества и к тому же не обладавшей подлинным литературным даром. Первые, – особенно серия статей под общим названием «О положении художников и об условиях их существования в обществе» и «Письма баккалавра музыки», – несут на себе печать прогрессивных кругов французского общества, с которыми М. д'Агу и Лист были близки в тридцатые годы, вторые имеют более сложный, противоречивый характер и порой полны туманных мистических излияний, перемешанных с претенциозной сентиментальностью.

Отнюдь не случайно самый ранний литературный опыт Листа – маленькая заметка о дуэли парижского нотоиздателя М. Шлезингера – падает как раз на время начала его романтической любви – дружбы с М. д'Агу. Не случайно также некрологическая статья о Паганини, заканчивающая первый период литературной деятельности Листа, написана незадолго до разрыва с М. д'Агу. После разрыва, естественно, должен был наступить перерыв в литературной работе Листа; и он продолжался до тех пор, пока не был найден другой «помощник». Это произошло в Киеве, в феврале 1847 года; случайное знакомство с К. Витгенштейн быстро перешло в дружбу, а затем и в пламенную любовь, оказавшую огромное влияние на всю последующую жизнь Листа.

К. Витгенштейн, уже с конца 1848 года, приняла на себя секретарские обязанности и стала деятельно помогать Листу во всем, начиная с бытовых мелочей и кончая сотрудничеством в написании литературных статей. Именно с ее помощью в течение десяти лет был создан ряд монографий и музыкально-критических работ Листа, в том числе «Шопен», «Берлиоз и его симфония „Гарольд“, „Об „Орфее“ Глюка“, „Об „Эврианте“ Вебера“, „Летучий голландец“ Вагнера», «Роберт Шуман», «Лоэнгрин» и «Тангейзер», «Об „Эгмонте“ Бетховена», «Об „Альфонсо и Эстрелле“ Шуберта», «Цыгане и их музыка в Венгрии». Мы располагаем многочисленными доказательствами активного участия К. Витгенштейн в литературной работе Листа. Помимо coбственных признаний Листа, разбросанных в четырех томах «Писем к К. Витгенштейн»,[226] имеются и свидетельства самой К. Витгенштейн. Так, например, когда Лист, после исполнения в Веймаре «Гарольд-симфонии» Берлиоза задумал написать статью об этом произведении, Витгенштейн незамедлительно сделала ему, в письме от 8 апреля 1851 года, следующее предложение: «Сообщи мне резюме всего того, что т. ч хотел бы сказать в немногих словах о „Гарольде“, что можно было бы развить (développer), и я попытаюсь сразу же с максимальной тщательностью обработать все, что ты мне дашь».[227] Несколькими днями позже она пишет Листу в еще более категорическом тоне: «Поторопись выслать мне пару строк о „Гарольде“ для развития, – я это быстро сделаю, потому что у меня нет сейчас другой работы».[228]

Аналогичное положение создалось при написании статей о «Тангейзере» и «Лоэнгрине» Вагнера; это К. Витгенштейн предложила Листу (в письме от 25 апреля 1851 года) объединить две статьи в одну и удлинить их за счет все того же «развития» («développements»), которое она не преминула осуществить с большим удовольствием.[229]

Еще более значительную роль сыграла Витгенштейн в создании ряда других статей («Об „Альфонсо и Эстрелле“ Шуберта», «Об „Эгмонте“ Бетховена», «Летучий голландец» Вагнера») и книги «Цыгане и их музыка в Венгрии». Почти всюду мы можем наблюдать одно и то же: Лист «поставляет» основные мысли, особенно для всего, относящегося собственно к – музыке, а К. Витгенштейн весьма свободно развивает эти мысли, причем иногда добавляет от себя целые абзацы и разделы.

Тщетно боролся Лист с ее графоманией, тщетно пытался умерить ее пыл и страсть к «развитию»; его желания не исполнялись, и в результате сделанных им настойчивых возражений К. Витгенштейн в лучшем случае зачеркивала два-три абзаца своих добавлений; большая же часть излишеств так и оставалась в неприкосновенности. Да, несомненно. К– Витгенштейн умела не только слушать и запоминать; она обладала и даром фантазии. Она была не только секретарем Листа, чем-то вроде живого фонографа при нем, но и проявляла самостоятельность, порою превышавшую дозволенные пределы.

Что касается книги о Шопене, то участие Витгенштейн в ее создании ясно и без каких-либо специальных документальных подтверждений (хотя последние имеются в достаточном количестве). Вряд ли, например, можно сомневаться в том, что все длинные рассуждения о Польше, ее угнетении, обычаях, нравах, характере и грации полек и т. п. вылились из-под пера К– Витгенштейн, польки по происхождению; Лист попросту не мог иметь об этих вещах достаточно ясного представления. О сотрудничестве Витгенштейн знали, кстати, многие биографы и современники Листа, в том числе Л. Раман, Ла Мара, П. Трифонов и др. Знал об этом и В. Стасов, прямо указывавший, что немалая часть книги о Шопене написана рукой К. Витгенштейн.[230]

К сожалению, на вопрос о том, что в книге о Шопене принадлежит Листу и что привнесено К– Витгенштейн, можно ответить лишь приблизительно: для точного ответа у нас нет достаточных данных. Естественнее всего предположить, что большинство разделов было написано ими совместно, ибо наряду с суждениями, повидимому, непосредственно исходившими от Листа, они содержат немало сентенций и описаний, принадлежащих К. Витгенштейн.

Итак, Лист обычно не писал сам полностью свои литературные статьи. Эти статьи создавались им при сотрудничестве двух подруг, которые либо писали под его диктовку, либо развивали в «свободной форме" высказанные им в предварительной беседе (или сообщенные письменно) мысли. В результате, в литературных работах Листа, наряду с яркими и глубокими положениями, как, например, превосходным обоснованием и защитой принципов программной музыки, последовательным раскрытием тезиса о подчиненности музыкальной формы содержанию, беспощадной и справедливой критикой формализма, четко выраженным отрицательным отношением к рутинному профессионализму, благородной защитой высоких гуманистических идеалов и прав художника, подчеркиванием благотворности тесной связи музыки с другими искусствами, изложением задач прогрессивной критики, блестящей оценкой ряда музыкальных произведений и др., – содержится немало путаного и противоречивого, а подчас и просто неверного.

Следует отметить и тот факт, что книги и статьи Листа в оригинале были написаны на французском языке – пожалуй, единственном языке, которым Лист владел в п о л не свободно и который, кстати, в совершенстве звали его литературные помощницы. Это относится не только к статьям, возникшим в первый период литературной деятельности и предназначавшимся для напечатания во французской прессе, но и ко всем литературным сочинениям веймарского периода, публиковавшимся (в переводах) в немецких газетах и журналах; французские же оригиналы подавляющего большинства этих статей неизвестны и, повидимому, утрачены, как и вообще все литературные автографы Листа.

Несмотря на установленные выше обстоятельства, проливающие свет на истинный характер литературной деятельности Листа и во многом объясняющие ее недостатки, музыкально-критические и публицистические статьи великого венгерского художника должны быть признаны чрезвычайно важным источником для познания его общего художественного мировоззрения, эстетических взглядов, планов, суждений и прежде всего для уяснения его эмоциональных настроений. Особенно значительной представляется в этом отношении, – наряду с серией статей «О положении художников и об условиях их существования в обществе», «Письмами баккалавра музыки» и очерком «Берлиоз и его симфония „Гарольд“, – книга о Шопене, где в яркой творческой характеристике Шопена раскрывается и эстетическое кредо Листа.

5.

Как же создавалось это наиболее популярное литературное произведение Листа? Как проходила совместная работа Листа и К. Витгенштейн над книгой?

Со слов самого Листа мы знаем, что он решил приступить к работе над «Шопеном» сразу же после смерти великого польского музыканта. Уже 14 ноября 1849 года, то есть меньше чем через месяц после кончины Шопена, Лист обратился со специальным письмом к сестре Шопена, Людвике Енджеевич. с просьбой сообщить ему ряд сведений, необходимых для со здания книги.

«Мадам, – писал он в этом письме, – моя долгая дружба с Вашим братом, мое искреннее и глубокое восхищение им, как одним из самых славных и благородных людей нашего искусства, налагают на мекя известное обязательство: опубликовать некоторое количество страниц, посвященных его памяти. Может быть, их наберется достаточно для брошюры в 3–4 листа. Для того, чтобы этот труд был точен, как это желательно, разрешите мне на правах близости с покойным композитором обратиться к Вам с многочисленными вопросами биографического характера; буду бесконечно благодарен Вам, если Вы соблаговолите ответить на них на полях. Мой секретарь, г-н Беллани, который будет иметь честь передать Вам эти строки, имеет также поручение передать мне Ваш ответ как можно скорее.

Примите уверения, мадам, в моем уважении и преданности.

Ф. Лист».[231]

Из этого письма достаточно ясно видно, что Лист твердо решил написать книгу без промедления и, сознавая всю ответственность (до этого момента, в сущности, еще не было написано ни одной книги о Шопене), настойчиво просил сестру Шопена дать ему необходимые сведения. К письму Листа был приложен вопросник, возможно, составленный К. Витгенштейн.

Однако сестра Шопена почему-то не ответила сама на вопросы, присланные ей Листом. Ответы были нaписаны скорее всего Джен Стирлинг, ученицей Шопена, принимавшей близкое участие во всем, что касалось обожаемого ею учителя; впоследствии она же переслала копию своих ответов родным Шопена.

Поскольку вопросник Листа и ответы на него, сформулированные, кстати, не всегда точно (с фактическими ошибками) и в весьма уклончивой форме, по служили началом работы над книгой, – нам представляется важным опубликовать их здесь полностью; они лучше оттеняют и некоторые «вольности», допущенные Листом и его сотрудницей при дальнейшей работе над книгой.

«Вопрос 1. Дата и место рождения.

Работа над книгой спорилась и шла очень быстро. Уже к концу 1849 года отдельные очерки были вчерне готовы; некоторое время еще ушло на всякого рода исправления и дополнения.

Затем было решено послать рукопись на отзыв ряду лиц, вкусу которых Лист вполне доверял и от которых мог вполне ожидать литературной помощи, дружеских наставлений и советов. Так. в марте 1850 года рукопись оказалась в руках видных французских литераторов и критиков – друзей молодости Листа – Ш. Сент-Бева и Ж. д'Ортига. К первому Лист обратился еще с просьбой – взять на себя труд не только прочесть всю рукопись, но и тщательно выверить ее, с начала до конца, со стилистической стороны.

Сент-Беву книга, видимо, не понравилась, особенно по характеру изложения. Он в вежливой форме отклонил просьбу Листа.

«Мой милый друг, – писал он Листу 31 марта 1850 года, – Вы можете не сомневаться в том, что я с величайшей готовностью сделал бы желаемый Вами небольшой просмотр, если бы у меня была физическая возможность для этого. Но со времени моего возвращения из Бельгии в Париж я живу здесь в очень трудных и стесненных условиях работы, столь сильно требующих определенного срока, что невозможно урвать ни одной минуты времени. Судя по беглому взгляду на Ваш интересный и великодушный отзыв, мне кажется, что для придания французской формы, как я ее понимаю, надо бы переделать и переписать всю работу, а я совершенно не в состоянии в данный момент за это взяться. Верьте, мой милый друг, что я искренне сожалею об этом, и что я помню всю Вашу любезность по отношению ко мне, а также верьте моим чувствам, которыми я хотел бы доказать мою преданность Вам».[233]

Д'Ортиг, вероятно, ответил Листу более благосклонно и оценил рукопись книги по-иному. Во всяком случае, Лист уже 24 апреля 1850 года счел своим долгом поблагодарить д'Ортига за его труд по просмотру рукописи и благожелательные советы.

«Я тебе поистине благодарен, мой дорогой друг, за то, что ты посвятил несколько часов чтению моей рукописи Шопена, несмотря на твои неотложные занятия. Твое доброжелательное суждение о трех четвертях моего труда является для меня самым лестным поощрением; я тебя сердечно благодарю за замечания, которые ты мне делаешь относительно четвертой части и которыми я не премину воспользоваться, когда будут устранены особые соображения, задерживающие опубликование этого томика».[234]

Однако и д'Ортиг не взялся за систематическое исправление рукописи. В конце концов Листу пришлось обратиться с просьбой к парижскому издателю Эскюдье, чтобы последний нашел человека, который мог бы «с требующейся скрупулезной точностью» просмотреть рукопись книги уже в корректуре.

«Мой дорогой, – писал Лист Эскюдье 4 февраля 1851 года, – корректура двух первых статей моего биографического этюда о Шопене должна была попасть к Вам давно, так как я ее исправил и послал тотчас же по возвращении в Веймар. Вы в ней найдете также указание относительно распределения статей, которым я прошу Вас руководствоваться. И ради моих дружеских чувств к Шопену и ради желания проявить максимальную заботу о моих настоящих и последующих публикациях для меня важно, чтобы этот труд появился во всех отношениях совершенным, свободным от дефектов; и я Вам настойчиво рекомендую самым тщательным вниманием просмотреть последнюю корректуру. Изменения, поправки и добавления должны полностью соответствовать моим указаниям; нужно, чтобы окончательная публикация, которую следует начать в выпусках Вашего журнала, была бы удовлетворительной и отвечала бы цели, которую мы ставим перед собой. Итак, если Ваши многочисленные занятия не оставят Вам свободного времени для работы над этой корректурой, соблаговолите, как Вы это мне предлагаете, просить г-на Шаве оказать мне эту услугу с требующейся скрупулезной точностью. За его труд я не премину выразить ему мою искреннюю благодарность».[235]

Бельгийский филолог Шаве, в меру своих сил и возможностей, действительно просмотрел корректуру Листа, и книга, как указывалось выше, была опубликована в виде отдельных статей в журнале «La France musicale», издаваемом Эскюдье.

Примечательно, что Лист пристально следил за изданием своего «Шопена». Он, который не очень-то заботился об окончательной редакции и отделке своих литературных статей, на этот раз, как мы уже видели из письма к Эскюдье, сам держал корректуру, хотя и был очень занят другими неотложными делами. Так, в письме к К. Витгенштейн от 27 января 1851 года он, перечисляя неимоверно большое количество дел, выпавших на его долю, ставит работу над корректурой «Шопена» на первое место; «Я буквально завален обязанностями: продолжение гранок Шопена с «Zal», которое мне бесконечно нравится в оттисках…»[236]Через четыре дня, 1 февраля 1851 года, он снова пишет Витгенштейн, прося и ее принять участие в корректуре гранок: «Завтра я вышлю Вам продолжение Шопена, чтобы Вы не погибали от праздности».[237] Вскоре Лист напоминает Витгенштейн о необходимости ускорить работу над корректурой «Шопена», а заодно сообщает ей о впечатлении, оставшемся у него после прочтения оттисков статей. «Поторопите немного гранки Шопена», – пишет он ей в письме от [3] февраля 1851 года. – «Шопен произвел на меня в оттисках еще лучшее впечатление. Фразы кажутся мне теперь менее длинными и разбросанными, и я думаю, что эти статьи будут иметь успех».[238] Наконец, он настойчиво просит Витгенштейн дать «более точные инструкции» Беллони, который все время служит посредником между Листом и Эскюдье.

Следует также отметить, что Лист не перестал интересоваться судьбой своего труда и в дальнейшем после его опубликования (с небольшими исправлениями и добавлениями) отдельной книгой в 1852 году все у того же Эскюдье. Он, например, весьма ревниво относился к отзывам о книге и неизменно сообщал их с теми или иными комментариями своей сотруднице.

Так, в письме от 22 августа 1855 года он с чувством удовлетворения приводит отзыв Ж. Санд, причем особенно подчеркивает ее мнение о том, что книга, несмотря на «пестроту» и «буйность» стиля, наполнена «очень хорошими вещами и очень красивыми страницами».[239]

Ему доставляют радость отзывы о книге французского историка Огюстена Тьерри и немецкого писателя Адольфа Штара.

Первый, после ознакомления с книгой, между прочим, писал Листу следующее: «Я должен за многое поблагодарить княгиню Витгенштейн, за ее очаровательный разговор, за удовольствие, которое она мне доставила, прислав Ваш очерк о Шопене и доклад о Вашем академическом учреждении.[240] Чтение этих двух сочинений очень меня заинтересовало. В одном есть истинное чувство и удачные поэтические штрихи (курсив мой. – Я. М.); в другом – хорошо разработанная история и очень изобретательные планы».[241]

Штар дает книге Листа на редкость восторженную характеристику, которую заканчивает проницательными словами: «der Geist Heb voller Anerkennung des Genius durch den Genius" [ „дух исполненного любви признания одного гения другим гением“).[242]

Листа тревожит некоторое забвение книги в шестидесятые и семидесятые годы, и он приветствует всякое событие, оказывающее благоприятный поворот на отношение к книге широких масс читателей. «Мне чрезвычайно приятно то, – пишет он К. Витгенштейн 1 января 1876 года, – что Вы мне сообщаете о польской биографии Шопена, тщательно составленной,[243] и о благоприятном повороте, который она оказала на нашего Шопена».[244] И далее Лист весьма пространно излагает Витгенштейн своя планы переиздания книги, намечает пути ее исправления и переработки.

Получив согласие К. Витгенштейн на участие в этой переработке, Лист сразу же отвечает ей: «Я буду очень рад перечитать с Вами нашего Шопена, и от всего сердца благодарен Вам за Ваше доброе предложение. За два-три вечера мы закончим, без споров о литературных требованиях, чтение этого старого доброго труда…»[245]

Даже появление некоторых картин, изображающих смерть Шопена, Лист ставит в связь с соответствующей главой своего «Шопена». «Говорят, – пишет он К. Витгенштейн (15 июля 1876 года) об одной из таких картин, – что художник следовал повествованию маленького томика о Шопене, второе издание которого вскоре ожидают…»][246]

Да и после выхода в свет второго издания «Шопена», кстати, изрядно дополненного К. Витгенштейн, Лист не успокаивается и попрежнему продолжает интересоваться всем, что связано с книгой. Так. как уже говорилось выше, он напутствует Ла Мара в ее переводческом труде; следит за изданием книги на немецком языке, рекомендует включить немецкую версию книги в первый том своего «Собрания сочинений» и т. п. Чувствуется по всему, что он относится к этой книге по-особому, не так, как к другим своим литературным произведениям, придает ей первостепенное значение.